Василий Голованов

ПРОПОВЕДЬ И БУНТ ПЕТРА КРОПОТКИНА

(«Советская культура», 17 декабря 1988 г.)


Петр Алексеевич Кропоткин, 1906 год Петр Алексеевич Кропоткин, 1873 год


Он писал свою последнюю книгу в Дмитрове — голодной провинции жесточайшей гражданской войны, которая когда-либо потрясала землю, — сидя без дров, без света, по памяти цитируя великих философов прошлого, до того самого дня, когда холода двадцать первого года ворвались в него крупозным воспалением легких. Он верил, что только ЛИЧНОЕ ненарушение законов добра, личная, не по принуждению, нравственность может быть основой духовной эволюции человечества. Называлась книга — «Этика».

Эпоха культа уничтожила не только живых революционеров, но и память о тех, чья жизнь была одновременно и вызовом происходящему, и надеждой. Кропоткина не скинули совсем с корабля истории — сохранили как ученого-географа в усеченном, неузнаваемом виде. Имя сохранили.

И все же вспоминать сегодня о нем, даже под видом воздаяния исторической справедливости, как бы странно: с недавним бы прошлым разобраться, с тем, что еще болит, еще памятно! А Кропоткин почти весь — в веке девятнадцатом, «чужом», отсеченном от нас грандиозными историческими потрясениями. Отчужденность эта мнимая, конечно, но дело даже не в этом. Нравственная энергия нескольких сот революционеров-народников, к которым принадлежал и Петр Кропоткин, десятилетия подпитывала «двигатель прогресса» русского общества. Может быть, нам важнее поучиться дерзости и мужеству у этой горстки дворян и разночинцев, переживших «великий перелом» прошлого века! Кропоткин современен как величина нравственная, человеческая. Помнить о таких людях — значит беречь духовное богатство нации.



У КНЯЗЯ Алексея Петровича Кропоткина, чей род вел начало от самого Владимира Мономаха, было три сына. Старший, Николай, бросив кадетский корпус, добровольцем ушел на Крымскую войну, но потом спился, был определен отцом в монастырь, бежал оттуда и сгинул без вести. Средний, Александр, кадетский корпус окончил, но, имея душу поэтическую и философский склад ума, карьеры не сделал, целиком отдался астрономии. Случайность — перехваченное письмо, написанное слишком резко, — обернулась для него двухгодичной ссылкой в Сибирь. Случайность же растянула ссылку на двенадцать лет. Он застрелился за несколько месяцев до истечения срока, раздавленный несправедливостью, «странными бессмыслицами» жизни человеческой. Младшему сыну, Петру, родившемуся в 1842 году, выпала самая странная судьба. Подготовленный для блестящей придворной карьеры, он стал злейшим врагом монархии, революционером-анархистом.

В судьбе трех братьев Кропоткиных: трагедия целого поколения русских молодых людей, пытавшихся нащупать выход из того тупика, в котором оказалась николаевская Россия, образцово-бюрократическое государство, разветвленные канцелярии которого монополизировали не только рудники, суконные фабрики и монетный двор, но и правосудие, систему образования, понятия о прекрасном и дозволенном, отношения внутри семьи, то есть в прямом смысле слова души человеческие. Даже гостиные в дворянских домах обставлялись в ту пору одинаково, чтоб «как у всех». К критике, к критиканам — явная нелюбовь развилась, искреннее нежелание знать правду. Еще: верноподданничество, чинопочитание, безынициативность (наряду со злостным, изобретательнейшим воровством).

Сокрушить эту систему духовного рабства и утвердить новые ценности могло только сильное общественное движение. Этим движением, подобным освежающему сквозняку в затхлой атмосфере казармы, стал «нигилизм». Именно благодаря ему демократические принципы, провозглашенные Герценом, а затем Чернышевским — «духовным отцом» движения, — были пронесены через десятилетия реакции, последовавшей за короткой реформистской «оттепелью», и легли в основу демократической духовной традиции русской интеллигенции, которая, несмотря ни на что, слава богу, жива до сих пор. Собственно, «нигилистов» было очень немного: тончайший слой, цвет молодежи. Но выработанное ими понимание жизни, ценностями которой объявлялись не чины, не состояния, а «сама жизнь», полнокровное проживание ее, впервые наполнило экзистенциальное бытие «лишнего человека» сороковых годов общественно значимым смыслом.

Кропоткин попал в нигилистический кружок (названный по имени одного из участников — Н. В. Чайковского — кружком «чайковцев») сформировавшимся тридцатилетним человеком. Путь его «в нигилисты» можно было бы назвать парадоксальным, если бы сама эпоха не требовала от лучших своих представителей нетрадиционных, парадоксальных решений.

Известно: на балу в Дворянском собрании, который московская знать устроила в честь двадцатипятилетия восшествия на престол Николая I, император заприметил в карнавальной процессии восьмилетнего Петю Кропоткина и, приласкав его, открыл ему вакансию в Пажеском корпусе — своего рода придворной военной школе, выпускники которой (избранные счастливцы!) могли поступить на службу в любой, по выбору, гвардейский или армейский полк. Более того, как первый ученик класса Кропоткин стал камер-пажем Александра II, «царя-освободителя», принимал участие в дворцовых выходах, вполне разделяя тогда то благоговейное и восторженное отношение, которое император вызывал к себе у дворянской молодежи своей реформаторской деятельностью (в своих воспоминаниях Кропоткин пишет даже, что если бы в ту пору было совершено на Александра II покушение, то он закрыл бы его своей грудью). Впрочем, собственно церемонии Кропоткина не привлекали: он хотел быть помощником царя в его преобразованиях, а не царедворцем. И когда в 1862 году подошло распределение, он принимает совершенно безумное, с точки зрения всех, кроме брата Александра, решение — ехать в Сибирь, в Амурское казачье войско.

Товарищи отговаривали его, с ужасом цитируя военный справочник, где описывалась форма, которую вскоре предстояло надеть первому ученику Пажеского корпуса: «Мундир - черного сукна, с простым красным воротником, без петличек. Папаха из собачьего меха... Шаровары серого сукна…» Серого сукна. Как у обозников, у фурштатов!

Император тоже был удивлен, но узнав, что двадцатилетний князь едет в Сибирь «проводить намеченные реформы», отпустил его. Или «сослал» — от греха подальше? Ведь шел уже 1862 год, в деревнях — при усмирении - крестьян опять по-николаевски гоняли «сквозь строй». Уже был приостановлен «Современник» и взят под арест Чернышевский...

В России бесповоротно утвердилась реакция, уже прозвучал предупреждением царю выстрел Каракозова, но в Сибири, куда отзвуки этих событий долетали приглушенными, еще можно было, казалось, надеяться. Кропоткин участвовал в комитетах, написал проект преобразования тюрем и другой — городского самоуправления, Отослал в Петербург. Но там уже не нужны были никакие проекты.

«Я быстро понял, что для народа решительно невозможно сделать ничего полезного при помощи административной машины, — суммировал он свои впечатления от пребывания в Сибири, — ...я понял роль, которую неизвестные массы играют в крупных исторических событиях: переселениях, войнах, выработке форм общественной жизни. И я пришел к таким же мыслям о вождях и толпе, которые высказывает Л. Н. Толстой в своем великом произведении «Война н мир».

В двадцать пять лет Кропоткин делает еще одну попытку круто переменить судьбу, избавиться от двусмысленности своего положения офицера русской армии: возвращается в Петербург, оставляет военную службу и с головой уходит в географию. Ему предлагали даже пост секретаря Географического общества, но он отказался. Чего-то не хватало ему в «чистой науке» — даже такой, как география, переживавшая тогда свой золотой век. По-видимому, принадлежал он к той редкой породе, людей, которые начисто лишены счастливой способности к приспособлению, для которых ложь — даже чужая, не своя — боль, бремя на совести. Кропоткин задыхался в столице, неузнаваемо изменившейся за годы его сибирской эпопеи. Полицейский произвол, осторожность либералов, софизмы «общества» о медленности эволюции, косности масс и бесполезности жертв — все это вырождение мысли и совести побуждало его к активному несогласию.

Он побывал за границей, в Швейцарии, вступил в одну из секций Интернационала. Рабочее движение его поразило — как форма самоорганизации общества, противодействия произволу. Он увидел людей, объединенных стремлением к свободе, и полюбил их навсегда.

ГЕРЦЕН, ненавидевший деспотизм, в революции все же склонен был усматривать некую историческую аномалию, которая настораживала и, пожалуй, отпугивала его. Нельзя людей освободить в наружной жизни больше, чем они освобождены внутри, рассуждает он, предостерегая от попыток «бедного духом» переворота, «который из всего былого и нажитого сделает скучную мастеpскую, которой вся выгода будет состоять в одном пропитании, и только в пропитании». Примечательно, что отношение к социализму как к богадельне, идущее от первых коммунистов-утопистов, так прочно укоренилось в сознании людей, что и по сей день главную задачу нового строя многие видят в обеспечении равных для всех дешевых социальных благ, а вовсе не в высвобождении экономических и духовных сил общества.

Герцен пишет: «Я вижу слишком много освободителей, я не вижу свободных людей... Стой! - начнем с того, чтобы освободить самих себя».

Нигилистические кружки начинались именно как «кружки саморазвития», самоосвобождения от рабской психологии, от власти денег, сословных притязаний, искушений «добропорядочного» либерализма, лживых условностей света. Кропоткин, думаю, пришел к «чайковцам» именно потому, что увидел в их кружке оазис нерасщепленного сознания, не нуждающегося в обмане и самообмане, а в их работе — путь к сохранению собственной личности. «Никогда впоследствии я не встречал такой группы идеально чистых и нравственно выдающихся людей», — писал Кропоткин о своих товарищах по кружку. Здесь были: дочь петербургского военного губернатора Софья Перовская (она жила на окраине города по паспорту жены мастерового), -будущая народоволка, тонкая и нежная девушка Вера Фигнер, Марк Натансон — впоследствии член ЦК левых эсеров, Сергей Кравчинский, прославившийся под литературным псевдонимом Степняк, ироничный, не терпящий показухи и пустословия Клеменц, решительный Рогачев, одним из первых отправившийся «в народ».

У них еще не было мыслей о революции, политической программы. Но они противостояли режиму нравственно — уже тем, что не принимали правил игры в «отеческое самодержавие», отказывались верить лжи о «благе народа». (Нечто подобное происходило сто лет спустя, в наши семидесятые, когда молодежь, распознавшую циничный бюрократический интерес за всеми посулами брежневского «развитого социализма», тоже качнуло в своеобразный «нигилизм». Но протест оказался в значительной мере подсознательным, невысказанным и потому остался на уровне юношеского эпатажа, подарив эпохе перемен, помимо разочарованных пьяниц и невротиков, лишь несколько пронзительно-искренних рок-текстов, болью написанных страниц да полотен, исполненных то тоски, то надежды).

Движение «в народ» было скорее вызвано импульсом совести, нежели умом и расчетом, но политический замысёл все же присутствовал: вызвав движение «низов», вынудить правительство созвать Земский собор.

Кропоткин работал среди фабричных ткачей в Петербурге под псевдонимом Бородина: рассказывал о Европе, об Интернационале. Через несколько месяцев большая часть пропагандистов кружка была арестована, но пресловутый «Бородин», одетый в полушубок и крестьянские сапоги, все еще не соединялся в представлении полиции с князем. Кропоткиным. Можно было бежать.

Однако одно обстоятельство задерживало Кропоткина в столице: он обещал сделать доклад на собрании Географического общества. Задержка эта оказавшаяся роковой, принесла, однако, Кропоткину славу крупного ученого, его доклад о ледниковом периоде заставил собрание признать, что прежние представления об этой геологической эпохе «решительно ни на чем не основаны» и весь вопрос «следует изучить заново».

Сильно уставший после выступления, Кропоткин вернулся к себе на квартиру, уже находившуюся под наблюдением. Сжег бумаги, надеясь уйти на следующий день, в сумерках. Черным ходом он вышел на улицу, взял извозчика. Уже на Невском его догнала пролетка. Он обернулся, увидел знакомое лицо одного из ткачей. Его схватили.

В одиночке Трубецкого бастиона Петропавловской крепости его посетил один из великих князей, пристыдил:

— Как же вы так, князь?

Кропоткин отказался давать показания.

НА ЭТОМ заканчивается «народнический» период жизни Кропоткина. Бежав из тюрьмы и оказавшись за границей, он примкнул к анархическому движению, стал крупнейшим после Бакунина теоретиком «безвластного социализма».

Почему-то об анархизме Кропоткина и вообще об анархизме в революционном движении многие наши историки рассказывают с какой-то конфузливой интонацией, как о своего рода политической непристойности. На самом деле анархизм — наиболее радикальное из всех течений утопического социализма — был поначалу серьезным соперником социализма научного, по-своему, и иногда продуктивно, разрешавшим противоречия революционной теории и практики. Интуитивно анархисты нащупали очень важную проблему — проблему психологии власти, но решить ее диалектически не смогли. Они считали, что любая власть, а особенно выступающая от имени народа, есть зло, чреватое страшными последствиями. «Но народу отнюдь не будет легче, если палка, которой его будут бить, будет называться палкою народной», — писал еще Бакунин.

К сожалению, история сталинщины, маоистского Китая показала, что в доводах анархистов гораздо больше смысла, чем признавалось за ними в пору борьбы за теоретическое обоснование диктатуры пролетариата, что в определенных исторических условиях «народные представительства» действительно могут быть превращены в простой камуфляж антинародной диктатуры, тем более страшной, что ее предписания народ принимает за предписания собственной воли.

Но тогда ничего этого известно не было. Анархизм еще не обанкротился как самостоятельная политическая доктрина, вся практика мирового социализма исчерпывалась двумя месяцами Парижской коммуны. Еще не был решен вопрос о выборе метода, при помощи которого эксплуатируемые смогут добыть для себя «право свое», право жить по-человечески. Еще спорили, что эффективнее — бунт, революция, заговор? Или парламентская борьба? Или террор, прямое действие, захват производства? Ответы на эти вопросы рождались в крови, в муках, в парадоксальных преломлениях идеи о «благе народном». Как Христос породил Великого Инквизитора, так революция — Нечаева и Сталина. Тоже ведь «социалисты», тоже «за народ». «Любить народ - значит вести его под картечь». Это Нечаев. «Или и труду, или смерть!» Это тоже Нечаев сказал.

А Сталин сделал (во имя народа, все во имя народа!). Маркс утверждал категорически: «Цель, для которой требуются неправые средства, не есть правая цель». Но в то же время именно идея равенства и братства вызвала величайшие в историм человечества кровопролития...

Где же выход? Как, добиваясь правой цели, исключить негодные средства? — вот, пожалуй, главный этический, вопрос революции. Ответ на него Кропоткин искал всю свою жизнь.

ПРОБЛЕМА революционного метода породила проблему террора, Она родилась в России, где беспощадное подавление мирного народнического движения заставило революционеров обратиться к крайним средствам борьбы.

В январе 1878-го Вера Засулич стреляла в петербургского обер-полицмейстера Трепова и ранила его. Суд присяжных оправдал ее. Европейские альманахи перепечатывали, ее портрет. На террористку приходил посмотреть Александр II — очевидно, для того, чтобы взглянуть в глаза опасности, которую он ощущал над собой, Иногда с ним случались припадки тоски, сопровождавшиеся «сильными пароксизмами слез», и тогда он требовал представить ему проект конституции, но, успокоившись, решительно «забывал» про это.

Был убит двоюродный брат Кропоткина Дмитрий, харьковский генерал-губернатор, в чьем ведении находилась центральная тюрьма, где объявивших голодовку «политических», связывали и кормили насильно, как гусей. Однако царя-освободителя революционеры долго не трогали. Лишь когда виселицы стали единственным аргументом внутренней политики правительства, съезд партии «Народная воля» признал целесообразным нанести удар по «центру центров» — Александру II.

2 апреля 1879 года Александр Соловьев, участник поселений «в народе», стрелял в царя. Александр II не потерялся и зигзагами добежал до ближайшего подъезда, не получив даже царапины. Соловьева схватили и повесили. Но уже в начале следующего года раздался подготовленный Желябовым и Халтуриным взрыв в Зимнем дворце. Близилось 1 марта 1881-го...

В своем «Бунтовщике» Кропоткин поддерживал народовольцев, хотя и не одобрял их «заговорщицкой» тактики (тем не менее «Священная дружина», тайная организация русской аристократии, созданная для борьбы с революцией, считая Кропоткина едва ли не руководителем последнего, удавшегося покушения на царя, вынесла ему смертный приговор, - осуществить который помешало только то, что Кропоткин через П. Лаврова был предупрежден Салтыковым-Щедриным о покушении, и пообещал огласить в европейской печати имена подосланных убийц и их покровителей). Впрочем, речь не только о тактических разногласиях шла. Терроризм оказался одной из ключевых нравственных и политических проблем ХIХ и ХХ веков, которая до сих пор, кажется, не решена однозначно. Сартр готов оправдать «акт чистого насилия» как акт освобождения личности от социальных табу. Достоевский задолго до Сартра угадал в терроризме «бесовщину», нравственное зло обесценивания человеческой жизни.

Кропоткин столь же категоричным быть не мог, он в конце концов за насильственное изменение порядка вещей, но он же и против. На анархическом конгрессе 1881 года, в ходе которого была провозглашена «тактика прямого действия», он три дня спорил со своими единомышленниками и друзьями, убеждая их включить в документы съезда определение революционной морали, которое, как ему казалось, остережет революционеров от «перехлестов».

Включили. Не уберегло. Уже через год во время волнений в Лионе бомбой было взорвано кафе в театре «Белькур». Кропоткин пытался оправдывать этот ант «яростью беднейшей части населения», направленной «против мест увеселения н распутства», которые являются олицетворением эгоизма и разврата богатых, хотя и знал, что взрывом был убит всего один человек, по горькой иронии судьбы — рабочий-социалист, бросившийся к бомбе, чтобы выдернуть фитиль. Но с каждым годом Кропоткин все менее склонен оправдывать превратности террористического метода. особенно настораживало распространение террора вширь, на рядовых обывателей по принципу: кто не выступает открыто против несправедливости, виновен в ней и заслуживает смерти. Девятнадцатилетний анархист Эмиль Анри, мальчишка, взорвал в Париже кафе «Терминус», уверенный - «там невинных не было». Именно в те годы анархиствующий поэт Лоран Тайад произнес сакраментальную фразу: «Стоит ли думать о жертвах, если жест красив!» Через несколько лет он сам был ранен: тоже бомбой и тоже в кафе. Все это начинало напоминать фарс, а не революцию.

Кропоткин чурался «политики жестов», не верил «героям», ценя, подобно Толстому, «бесшумные подвиги». Он не мог (в отличие от Бакунина) в разрушении усмотреть путь к освобождению человека. По Кропоткину, «человек разрушающий» не свободен. Свободен только созидающий человек.

Он не мог, конечно, знать, каким болезненным уродством обернется «левый» терроризм в ХХ веке. Не мог предвидеть цинизма «безмотивного террора», но у него был политический опыт. В своих «Записках революционера» он вспоминает об одной «анархической» газете, из номера в номер проповедовавшей поджоги убийства и динамитные бомбы, которая, как потом выяснилось, издавалась на средства префекта парижской полиции Андрие. Тот же Андрие организовал взрыв памятника Тьеру начиненными взрывчаткой «коробками от сардинок», добившись при минимальных затратах, компрометации революционеров.

Кстати, «сардинницы ужасного содержания» вместе со словечком «провокация» всплыли потом в «Петербурге» Андрея Белого — как символ бездушной, механистической идеи уничтожения — кровавой изнанкой маскарадного «красного домино». Роман писался по следам первой русской революции, которую на спаде, на сломе залихорадило террором почище французского. Вдохновляли его анархисты и партия эсеров, делавшая ставку на «систематический террор», который «с неизбежностью законов природы» уничтожал бы провинившихся «врагов народа».

Кропоткина возмущала легкость, с которой революционеры нового поколения распоряжаются чужими жизнями. Когда в 1906 году на съезде анархистов в Лондоне он узнал о «разливном» характере террора в России, его, по свидетельству очевидцев, охватило такое негодование, что «словами трудно дать о нем верное представление». Апостол анархии вновь обратился к своим ученикам с блестящей и страстной филиппикой против террора — был выслушан с благоговением, но не был услышан. Между лабораторной анархией ученых — братьев Реклю и Кропоткина — и почерневшими от крови и дыма тачанками Махно всегда была непреодолимая пропасть. В этом трагедия Кропоткина и как политического деятеля, и как человека: видеть, как рассеиваемые тобой семена добра восходят зубами дракона, всю жизнь бороться с этим чудовищным превращением, но так и не найти выхода из противоречия.

ОДНАКО выход Кропоткин искал — со всею страстью своей не знающей компромиссов натуры. Он написал интереснейшую монографию по истории Великой Французской революции (переиздана в 1979 г.), в которой старался дать развернутую картину социального творчества народа. Противопоставляя «народную» историю «парламентской истории», Кропоткин развивает свою мысль о том, что только народ может быть мерой революции, а не намерения ее вождей и не провозглашенные ею принципы. Робеспьер, по Кропоткину, проиграл потому, что в выгоду партийным интересам задушил движение низов, которые он совершенно искренне собирался осчастливить «насильно». Полемическая острота этой концепции проявится рельефнее, если вспомнить, во что обошлось «насильственное осчастливливание», скажем, русскому народу во время сплошной коллективизации...

Другой вопрос: что противопоставить волюнтаризму власти? Не веря в то, что управлять правительством (в том числе и революционным) возможно при помощи законов, Кропоткин отвечает на этот вопрос совершенно в духе Толстого, обращаясь в качестве спасительного средства к морали, идее нравственного совершенствования.

В 1902 году вышла написанная им необычная книга — «Взаимная помощь, как фактор эволюции». В ней на примере животного мира Кропоткин опроверг представления о естественном отборе как «борьбе каждого с каждым», господствовавшие среди вульгарных дарвинистов. Доказал, что механизмы отбора сложнее н тоньше тотальной вражды и включают в себя явление внутривидовой и даже межвидовой взаимопомощи.

И человек, по Кропоткину, может реализовать себя лишь как существо, осуществляющее взаимопомощь. Эгоист для него — прежде всего несчастливый, ущербный человек, раб мелочной неразумной умственной узости. Подобно Канту, Кропоткин устанавливает «категорический императив»: «поступай в отношении других так, как ты хотел бы, чтобы другие поступали с тобой в аналогичных случаях», усматривая в этой формуле абсолютный нравственный закон, который спасет мир, революцию, человека...

Что ж, еще одна обреченная на провал попытка — и только? Столь популярные толстовские проповеди были ведь забыты, когда заговорили пушки, а книга Кропоткина и вовсе не дошла до широкого русского читателя. 3начит, написана впустую?

Нет. Вспомним Бухарина: совесть не отменяется, как некоторые думают, в политике. Ни высокие идеи, ни логика классовой борьбы не освобождают человека от нравственный ответственности перед другими людьми и перед собой. В противном случае — перерождение личности и духовная смерть. Хемингуэй это увидел и показал в романе «По ком звонит колокол» в образе партийного «генерала» Андре Марти, человека опустошенного, уставшего от крови и в то же время уверенного в своей непогрешимости — лишь потому, что он всю жизнь действовал от имени народа. Бухарин же воочию наблюдал, что получается, когда «схоластика этических категорий» подменяется схоластикой рассуждений о классовой борьбе, лишенных главной, человеческой сути учения Маркса (для основоположников марксизма человек — цель революции, для Сталина — по сути лишь винтик, средство).

...Был такой случай в 1907 году: во время V лондонского съезда РСДРП Кропоткин, присутствовавший на заседаниях как гость, пригласил к себе делегатов-рабочих на чашку чая. Те засомневались («чужой» все-таки, анархист!}, решили — как пишет в своих воспоминаниях К. Е. Ворошилов — обсудить вопрос о приглашении на фракционном заседании. Ленина это развеселило: «А что ж тут, плохого, — улыбался он, — попейте чайку с князем Кропоткиным, поговорите с ним по душам. Не знаю, как вам, а ему, уверен, будет от этого большая польза».

Владимир Ильич, как всегда, оказался прав: К. Е. Ворошилову эта встреча, по-видимому, действительно не принесла ни пользы, ни радости от общения с необыкновенным человеком — ничего, кроме нелепого чувства превосходства оттого, что он, этот человек, отстаивает «неправильную» теорию, а гости — «правильную». Но если бы только в правильности теорий было дело, то не вылепила бы жизнь из передового луганского рабочего трагическую по-своему фигуру придворного сталинского маршала Клима Ворошилова, огромнал власть и мифическая слава которого все же не смогли скрыть ни от современников, ни от потомков ничтожества попранной, сломленной, ожесточившейся личности.

У КРОПОТКИНА наоборот. Ни власти, ни славы. Его любили просто за многогранность ума, за «наслаждение жизнью», за внутреннюю свободу, которая помогала ему видеть в каждом собеседнике уникальную личность, за цельность натуры и естественное следование тем принципам, которые он предписывал другим. Его дом в Брайтоне (как прежде дом Герцена в Лондоне) был самым многолюдным эмигрантским гнездом в Англии. Петицию о его освобождении из французской тюрьмы подписали философ Г. Спенсер и астроном К. Фламмарион, поэт А. Суинберп, В. Гюго, сотрудники Французской академии наук. Жюль Верн вывел его в образе Кау-джера, героя романа «Кораблекрушение Джонатана», а иллюстратор книги художник Ру подчеркнул их портретное сходство. Портрет Кропоткина написал и Л. О. Пастернак: высокий лоб, твердый взгляд, окладистая борода пророка, вылепленная крупными мазками кисти. Чем-то неуловимым Кропоткин напоминает здесь другого своего современника — Германа Лопатина. Поражает даже не внешнее сходство, а внутренний единящий мотив: монументальность фигуры, спокойствие, заключающее в себе энергию неукротимого порыва.

Именно «масштаб личности» Кропоткина, который даже его идейных оппонентов побуждал обращаться к нему как к моральному авторитету, позволил ему выстоять в тот переломный момент, когда революционные потрясения обратили в ничто ряд блистательных в оные годы фигур, пытавшихся реализовать на авансцене истории свои политические амбиции. Кропоткину удалось сохранить достоинство борца — хотя и он ошибался, ошибался жестоко....

На Государственном совещании в Москве он — за несколько месяцев до Октября — наивно, хотя и искренне, призывал собравшихся к классовому миру во имя революции. Вспоминая о совещании, Троцкий саркастически отметил, что выступление князя-бунтовщика было очень тепло встречено правыми, среди которых находился, кстати, его дальний родственник, тоже Кропоткин, представлявший союз коннозаводчиков. Но Троцкий, если можно так выразиться, ценил своих идейных противников исключительно по политической значимости. Значимость личностная, человеческая от него ускользала, оттого и Кропоткин вышел лишь сентиментальным представителем группы «ветеранов русской революции».

Действительно, после возвращения на родину Кропоткин не представлял уже никого, кроме самого себя да горстки единомышленников. Но о последних годах его жизни стоит рассказать особо, чтобы лучше понять этот удивительный характер, источник его притягательной силы.

Он приехал в Россию в июне семнадцатого — после сорока лет эмиграции. Стояли белые петербургские ночи. Поезд встречали многотысячные толпы народа, шпалерами выстроились войска, развевались анархические черные знамена, были дамы с цветами, студенчество, офицерство. С трудом пробился Кропоткин от вагона к зале: там ждал военный министр Керенский и Н. В. Чайковский — старый, по кружку еще и по эмиграции друг, воссоединение с которым на родной земле могло бы символизировать торжество русской революции (совсем скоро судьба разведет их: Чайковский возглавит белое правительство в Архангельске, Кропоткин останется с большевиками). Но тогда у кого не закружилась бы голова?

У Кропоткина не закружилась. Буквальио через месяц, в июле, когда кризис власти стал очевидным, к нему домой приехал Керенский. Они заперлись в кабинете: свежеиспеченный премьер формировал новое правительство и предложил Кропоткину на выбор пост любого министра. Кропоткин ответил, что считает ремесло чистильщика сапог более честным и полезным.

Я сказал ему,— заявил он домашним дрожащим от волнения голосом — чтобы он не забывал, что я — анархист.

Октябрь он встретил в Москве, встретил сочувственно, с беспристрастностью историка отметив бескровность совершившегося переворота. Однако мероприятий военного коммунизма он не принял, так же, как и красный террор. Писал письма Ленину, уверяя, что революция пошла по ложному пути...

Летом 1918 года Кропоткин, воспользовавшись предложением близких знакомых Л. Н. Толстого Олсуфьевых, переехал в Дмитров, в старый их деревянный дом, сохранившийся до сих пор. Впрочем, в Дмитрове жизнь была ненамного легче, чем в Москве; местным властям он был совершенно неизвестен ни как революционер, ни как ученый. Знали что в доме старого дворянина живет какой-то бывший князь, а потому относились и нему настороженно и, пожалуй, с предубеждением: князь возился с местными кооператорами, стоял за самоуправление, зачем-то хлопотал о создании краеведческого музея...

Когда Кропоткин заболел и в Дмитров по прямому распоряжению Ленина экстренным поездом была отправлена комиссия врачей во главе с наркомом здравоохранения Н. А. Семашко и В. Д. Бонч-Бруевичем, изумлению работников местного исполкома не было предела. Да и приехавшие были в свою очередь поражены.

«Ему нужна манная крупа, картофельная мука для киселей, — сообщал Бонч-Бруевич Ленину. — У них нет керосина, они сидят в темноте... у них есть корова, но нет корма для коровы, и корова еле жива, надо отпустить сена…»

Кропоткин ведь спасительного зазора между словом и делом не видел: не признавал привилегий — и отказался сам от пайка. Правда, от сердечной помощи не отворачивался: принял в подарок от кооператоров два фунта меду, петуха и несколько кур...

«Поживи незаметно», — сказал мудрец желающему познать мудрость. Кропоткин этому правилу следовал вполне: незаметно жил, работал, выписывал в тетрадки мысли для «Этики», друзей — немногочисленных, а потому особенно дорогих — прин1имал. Он и умирал незаметно, стараясь умиранием своим никому не доставить хлопот: звонок ему повесили над кроватью, чтобы дергал в случае чего. Он пользоваться звонком не стал — все-таки проявление власти... И умер тихо — ночью, во сне.

Похороны были пышными. Гроб выставили для прощания в Доме союзов — бывшем Дворянском собрании, где когда-то получил государево напутствие в жизнь восьмилетний Петя Кропоткин. В газетных публикациях, посвященных этому событию, если сейчас их перечитать, легко уловима некоторая восторженность — вполне, впрочем, объяснимая: пышность похорон одного из патриархов революции должна была символизировать торжество пролетарской диктатуры н великодушное внимание ее и революционерам инакомыслящим (кстати, в день похорон по приказу Дзержинского из Бутырской тюрьмы под честное слово вернуться назад были выпущены содержащиеся там под стражей анархисты). Но было и другое: истинная скорбь, которая объединяет людей, когда умирают духовные вожди человечества, жизнью своей показавших достижимость тех кажущихся неприступными вершин духа, мечта о восхождении на которые так часто оказывалась у людей мечтой о боге...

По пути на Новодевичье кладбище траурная процессия остановилась перед домом Толстого на Пречистенке (ныне ул. Кропоткинская). Было что-то, что роднило этих не знакомых лично людей, что объединяло других людей вокруг них. Ромен Роллан написал по этому поводу: «Я очень люблю Толстого, но мне часто казалось, что Кропоткин был тем, о чем Толстой только писал: Он просто и естественно воплотил в своей личности гот идеал моральной чистоты, спокойного ясного самоотречения и совершенной любви к людям, которого мятущийся гений Толстого хотел достичь во всю свою жизнь и достигал только в искусстве».


П. А. Кропоткин. (Фотография 1906 года).
П. А. Кропоткин. (Фотография 1873 года).