Лев Аннинский (Лев Александрович Иванов-Аннинский) родился 7 апреля 1934 года в Ростове-на-Дону. Окончил филологический факультет МГУ. Автор многих критических, литературоведческих, художественно-публицистических книг о русской классической и современной русской литературе (Лесков, Шукшин, Трифонов и др.), среди которых “Серебро и чернь” (Издательство Юрия Кувалдина “Книжный сад”, 1997 г.). Постоянно выступает в газетах, журналах, на радио и на телевидении.


Лев Аннинский

УДАР КОСТЫЛЕМ
Блатной дед Охрим из Чистого переулка


("НАША УЛИЦА", № 1-2000
http://nashaulitsa.narod.ru/Anninskiy.htm)


Когда был создан первый шедевр жанра? Если не считать Вертинского, чьи “мелотексты” явились прототипами, вехами и как бы образцами того, что в 60-е годы в прессе нареклось песнями бардов, а в народе блатными песнями, - первый шедевр жанра был создан в послевоенное время, в 1949 или 1950 году - точнехонько в середине века.

Создали его фронтовики. Но не те, которым суждено было стать классиками жанра. Будущие классики еще и не приближались к своему поприщу. Булат Окуджава в 1950 году, окончив Тбилисский университет, едва начинал учительствовать в сельской школе Калужской области. Михаил Анчаров, наверное, еще только изживал психологическую инерцию военной разведшколы и подумывал о Суриковском училище. Владимир Высоцкий бегал в неполную среднюю школу и вряд ли обладал голосом, который его потом прославил, потому что он был как раз в том возрасте, когда голос ломается.

Ни один из троих не помышлял еще о стезе автора-исполнителя, хотя в зрелую пору каждый из них мог бы написать нечто подобное тому первому шедевру, а если бы соединились все трое... Это фантазия, конечно. Не соединились. Не написали. Хотя наверняка слышали и знали, а может быть, и пели в компаниях эту летучую, могучую, никем не победимую балладу, лирический герой которой сделался как бы собирательным народным типом, встав в тот ряд, где уже обретались уныло напевающий ямщик, бродяга, переехавший Байкал, и молодец, сулящий девице златые горы. Теперь вровень с ними оказался словно изваянный самим народом солдат недавней войны. И не один, а в паре с извечным своим врагом.

Я был батальонный разведчик,
А он - писаришка штабной,
Я был за Россию ответчик,
А он спал с моею женой...


В четыре строки уложена вся Россия - располосованная войной, пропитанная любовью и ненавистью. В двух безошибочно очерченных фигурах схвачены ее несходимые края, противопоставленные по безупречно учуянным законам фольклорного параллелизма. В два штриха каждый, с филигранной экономностью и обезоруживающей простотой.

Батальонный разведчик... А мог ли быть, скажем, ротный? По делу мог бы, по стиху - вряд ли. “Ротный” - что-то слишком уж прибитое к земле, и рифмуется с “рвотным”: липнет. А мог быть, скажем, полковой? Тоже мог бы - по делу. Но не по стиху. “Полковой” - высоко заносится, “полки” - это уже как бы целая армия, и это уже что-то, извините, штабное. А “батальонный” - то самое, серединное, центральное, коренное, батально-окопное, неизбывное, народное, боевое.

И кто он, батальонный разведчик, России? Потрясающе емкое определение: “ответчик”. Не защитник, не хранитель, не сын отечества, наконец, как было бы в плакатно-гимнового звучания сюжетах. Ответчик! Это же почти - заложник! Это же почти по кодексу! Это же такая тяжба с самого начала... С кем тяжба? А со всем тем, что слепой классовой ненавистью вековечно сдвигается на “тот конец”: туда, где “чистенько”, “гладенько” и безопасно. Там главное лицо - “штабной”: тот, что в избе сидит, а не в окопе, под крышей сидит, под крылом у начальства.

Всеволод Кочетов в последнем своем яростном романе, обрушившись на безвестного (как он поверил) автора песни, второпях переиначил так: “А он был наш писарь штабной”. Один из авторов песни (много лет спустя обнаружившийся) переспросил язвительно:

- “Наш”? Это что же, значит, он тут же где-то рядом с нами и обретался? И она с ним, выходит, спала где-то тут же, на передовой? Подлог! Весь сюжет фальсифицируется. Широта обобщения пропадает!

Верно: Кочетов процитировал небрежно, обнаружив собственную глухоту к тексту, но... даже в его неуклюжем варианте строка все-таки действует. Потому что главное в ней слово: “штабной”. А уж что “писаришка” - это от полноты чувств. Хватило же у “писаришки” статей к бабе полезть... но это уже сюжет. Пока что отметим филигранную точность экспозиции: ни словечка не сдвинешь. Кочетов сдвинул - сразу чувствуется. Впрочем, в народном исполнении безвестные певцы тоже сдвигали иные строки, но - не к худшему, об этом дальше. А пока о том, как Кочетов и следующую строфу отредактировал.

Строфа в подлиннике такая:

Ой, Клава, родимая Клава,
Ужели судьбой суждено,
Чтоб ты променяла, шалава,
Орла на такое говно!?


Кочетова смутила “шалава”. Он из нее сделал “дуру”, для чего Клаву рифмы ради перекрестил в Шуру. “Говно” его, как ни странно, не смутило; впрочем, его в интеллигентских кругах привычно заменяли “дерьмом”, которое в свое время в окаменевшем виде узаконил Маяковский. Переименование героини, однако, весьма чувствительно: выпуклую Клаву подменили беспомощной Шурой (определения - из блестящей статьи Е. Калинцева, к которой я еще вернусь).

В общем, куплет опять попортили, но опять не убили. Потому что интонационно он очень устойчив. Место Клавы - свято. Она тут - высший Судия. Она тут, если угодно, сама Россия! И появляется она в аксессуарах государственных, осененная орлом и осиянная Роком, да еще дважды, в магическом повторе: “судьбой суждено”. И это не “масляное масло”, это знак глобальности!

После такой экспозиции можно раскручивать частный сюжет.

Забыла красавца-мужчину,
Позорила нашу кровать,
А мне от Москвы до Берлина
По трупам фашистским шагать...


Тут, между прочим, в каноническом тексте первые провисы. То есть слова, взятые напрокат из общепринятых схем того времени. “По трупам фашистским...” Да и “опозоренная кровать” - не очень... Для эпоса мелковато, для пародии не так уж смешно. Эту строку, кстати, существенно переделывали. Но не в романе Кочетова, а в стихийном пении. Я, например, слышал такой вариант:

Орла и красавца-мужчину,
Я срать бы с ним рядом не стал,
Ведь я от Москвы до Берлина
Со смертью в обнимку шагал...


При всей демонстративной грубости второй строки - здесь всё же чувствуется попытка довести косую борозду поперек общепринятостям. А каков подхват предыдущего куплета с орлом! И дерзкая, веселая несуразица последней строки, подстроенной под мгновенный подхват:

Шагал, а потом в лазарете
В обнимку со смертью лежал,
И плакали сестры, как дети,
Ланцет у хирурга дрожал...


Так что же это? Простонародный наив или тончайшая его имитация? Шебутной вызов приличиям (“в обнимку...лежал”), подчеркнуто непритязательный стилистический штамп (“плакали... как дети”) или виртуозный удар импрессионистской кисти (обморочный переброс к хирургу... нет, к ланцету... нет, к кончику ланцета, который - “дрожал” - сверхкрупная деталь!).

Все-таки почерк - мастерский: такая четкая ритмичность бросков сюжета, с подхватом на каждой ступени:

Дрожал, а сосед мой - рубака,
Полковник и дважды герой,
Рыдал, утираясь рубахой,
Тяжелой слезой фронтовой...


Цитирую “народный” вариант, слегка отличный от того, который опубликован в качестве авторского (там - “плакал, накрывшись рубахой”). Но и там, и тут - великолепное стилистическое косноязычие, от которого отлетают правила синтаксиса: “накрывшись...слезой”, “утираясь... слезой” - так может петь только слепой Гомер, сроду не знавший грамматик.

Теперь, наверное, самое время сказать, что этот текст, явно отмеченный тягой к “коллективному переживанию”, сотворен-таки авторским “коллективом”. Это выяснилось много лет спустя, когда классиков бардовской песни стали собирать, комментировать и издавать поштучно. Тогда-то и выяснилось, что “Батальонный разведчик”, вышибавший слезу у полков и армий, что растеклись после войны по интеллигентским кухням и пригородным поездам, - сочинен тремя вполне обыкновенными парнями.

Я назвал трех классиков, которые “могли бы”: это Анчаров, Окуджава и Высоцкий. Но для этого они должны были бы из позднейшего своего стилевого своеобразия нырнуть обратно в синкретическую нерасчлененность первоначального “фронтового братства” (Анчаров и Окуджава воевали, Высоцкий, сын военного, детство провел в оккупационном гарнизоне). Жребий пал на трех других избранников. Они были мало отличимы друг от друга в послевоенном потоке демобилизовавшихся мечтателей. Все трое были из “поколения лейтенантов”. Одного звали Алеша, другого Сережа, третьего Володя. Подчеркну интернациональный характер этого братства, где, объятые стихией русского слова, сплелись украинские, западно-европейские и еврейские корни: Охрименко, Кристи, Шрейберг. Срастить бы их на манер “Кукрыниксов” - что получилось бы? “Окриш”? “Дед Окриш” - по аналогии с тем, как звали под конец жизни одного из них: “Дед Охрим”... Но в 1950-м как авторы они были безымянны: растворились в образе “Батальонного разведчика”, в образе самого “батальона”, нет, больше: тут что-то “соборное”, “собирательное”, “всенародное”, дышащее в унисон:

Гвардейской слезой фронтовою
Стрелковый рыдал батальон,
Когда я геройской звездою
От маршала был награжден.


“Народный вариант” кажется мне более удачным: “Звездой героя с протезами был награжден”. Помните, у наших врагов был крест с дубовыми листьями? Так вот, у нас - звезда с протезами. Блеск! Не говоря уже о том, как классно французский prothese (или греческий: prothesis?) переогласован на родимый лад. Отныне этот искусственный член становится чем-то вроде меча-кладенца:

А вскоре вручили протёзы
И тотчас отправили в тыл...
Красивые крупные слёзы
Кондуктор на литер пролил...


“Крупные”... Нет, все-таки торчат интеллигентские уши из-под простонародного колпака. Пора открывать карты. Троица, сочинившая “Батальонного разведчика”, весьма артистична. Сергей Кристи, видимо, по семейной традиции, готовится поступать в Институт кинематографии (Кристи - довольно известная кинематографическая фамилия). Владимир Шрейберг учится музыке (именно он садится за фортепьяно, когда все трое сходятся музицировать в Чистом переулке и приводят в отчаяние соседей по коммуналке). Алексей Охрименко готовится к журналистскому поприщу, а театральное у него уже за плечами: до войны успел поиграть на сцене “театра Каверена” (что это за театр, я не выяснил даже из театральной энциклопедии). В качестве главного инструмента при зарождении “авторской песни” (которая в пору своего расцвета окажется неотрывна от гитары), лежит... вернее, стоит фортепьяно. Это понятно: в 1950 году гитара - все еще атрибут презренного мещанства. Гармонь куда приемлемее, но это инструмент сугубо деревенский. Конечно, подошел бы и аккордеон (“кардеончик там есть голосистый” - вспоминал Охрименко), но на снимке, где три демобилизованных воина поют в унисон, запечатлено все-таки пианино. Поют они, как мы уже засекли, про кондуктора, который пролил слезу, проверяя билет у едущего домой калеки-фронтовика.

Пролил, прослезился, собака,
А все же сорвал четвертак!
Не выдержал, сам я заплакал,
Ну, думаю, мать вашу так!


Ну, думаю, в нынешней песенной стихии, где запретов нет и матерная ругань - что-то вроде проходного балла, - этот вопль батальонного разведчика вряд ли произведет впечатление. А вот в ситуации 1950 года даже намек на мат означал то, что эмоция подошла к запретной черте: значит, теперь должен последовать взрыв гражданских чувств. И точно:

Грабители, сволочи тыла,
Как носит вас наша земля!
Я понял, что многим могила
Придет от мово костыля...


Насчет “сволочей тыла”: в 1999 году тоже требуется комментарий. А в 1950-м все было понятно без комментариев. Еще не ушло из памяти время, когда у жизни было только два определения: “фронт” и “тыл”. Патруль мог остановить на улице мужчину и, даже если все документы были в порядке, задать - без всякой риторики - простой вопрос:

- Почему не на фронте?

Мужчина должен быть на фронте. Это - аксиома на все четыре военных года. Это помнилось и после войны: тыловики подозрительны, достойны презрения. На моей памяти их почему-то звали “лейтенантами”. Хотя логичней было бы: “интендантами”, как в русско-турецкую кампанию две трети века назад. Слово “интенданты” за это время задвинулось. Зато пелось: “Здравствуй, папочка, пишет Аллочка, мама стала тебя забывать, с лейтенантами, с дядей Петею каждый вечер уходит гулять”, - пока во второй половине 50-х годов Бондарев, Бакланов, Богомолов, Быков не переменили окрас слова и не составили в нашей литературе боевое поколение лейтенантов.

Так можно ли было в начале 50-х пробиться в официальную литературу “народной песне”, в которой честный фронтовик-инвалид обещал поучить костылем тыловую сволочь? Мы сейчас уверены, что тогда было нельзя: слишком вольный замах... А авторы песни - тогда - надеялись, что можно. Если не опубликовать, то хотя бы исполнить публично, авторски.

Один из них, Охрименко, имел пишущую машинку и некоторые связи в редакциях. Текст перепечатали. Однако с редакторских столов он очень скоро передислоцировался за ресторанные столики ЦДЛ, ЦДРИ, ВТО и прочих творческих союзов, вожделенных для тогдашней пишущей братии. И вот там, за столиками, выяснилось, что песня действует безотказно. И не гражданским своим пафосом (то есть не костылем, поднятым над головами сволочей тыла), а сентиментальным сюжетом, в котором, как и во все эпохи, таился целительный яд:

Домой я, как пуля, ворвался
И бросился Клавку лобзать,
И телом жены наслаждался,
Протёз положил под кровать...


Господа слушатели и ценители жанра! Вы чувствуете тончайшую изысканность в этой нарочитой грубости? Как многозначна здесь “пуля”! Как стилистически коварно словечко “лобзать”! Сколько во всем этом интеллигентской иронии! “Телом жены наслаждался” - это же пародия на записной романс. Сквозь “простую” историю явственно проступает литературная матрица, по которой отливается свинцовый стереотип, от этой матрицы отсчитывающий волю. Примеры такого отлива: “Жил-был великий писатель Лев Николаич Толстой, мяса и рыбы не кушал, ходил по именью босой...” А еще? “Венецианский мавр Отелло один домишко посещал, Шекспир узнал про это дело и водевильчик накропал...” И еще: “Ходит Гамлет с пистолетом, хочет ковой-то убить...”

Полное собрание песен, сочиненных послевоенной троицей, - сплошные, как теперь сказали бы, римейки. “Культурная опосредованность, игра с цитатами и персонажами, шлягерная облегченность формы и стихия мистификации”, - пишет современный исследователь этих песен Е. Калинцев и смело причисляет бардов 1950 года к “первым постмодернистам”. Мы, студенты-филологи того времени, подобных слов не знали, но с упоением пели эти песенки: “поделочки”, “ариетки”, “беранжерки” - то были веселые примечания к курсу литературы.

Есть ли такая матрица в “Батальонном разведчике”?

Наверное, есть. Только не схватишь. “Умер бедняга в больнице военной”? Нет, не то... Матрица в “Разведчике” есть, но не литературная, а фольклорная, таким тонким и глубинным слоем заложенная, что ирония по отношению к этой обкатанной модели не мешает патетике по отношению к той реальности, что эту модель породила.

Выплеск в оба конца: в смеховую разрядку и в неподдельные слезы. Я ж говорю: “Батальонный разведчик” - это шедевр, уникум, неповторимое попадание. Разом - ад и рай, верх и низ:

А после, друзья, захотелось
В уборную, братцы, сходить,
Душа у меня разболелась,
Душа у калеки болит.


Каковы повторы! “Друзья - братцы”... “Душа - душа”... - “У меня - у калеки...” И не поймешь, то ли это простак заговаривается, то ли мудрец заговаривает боль. То ли тело с душой тут с большого бодуна перепутано, то ли впрямь от большой боли никак не различить, осколок ли терзает душу, обида ли мучит тело. Да это, в cущности, одно и то же.

Болит мой осколок железа
И режет пузырь мочевой.
Полез под кровать за протезом,
А там писаришка штабной!


В этом месте Алексей Фатьянов, наверное, и начинал плакать. Классик официальной советской песни обладал, конечно, слухом мастера; а еще у него было нормальное доброе сердце. И он говорил своему тезке за столиком ВТО:

- Слушай, Леш... Вот я написал “Соловьев”. Сталин плакал... Сталин! Плакал!! А ты... Ты без меня и за этот столик бы не попал. Но ради одной строчки твоего “Батальонного разведчика” я бы всех своих Соловьев” пустил по ветру!

Михаил Светлов, автор “Гренады” и “Каховки”, не был так многословен и Отца народов всуе не вспоминал. Но секрет “Разведчика” определил очень точно:

- Божественная интонация!

Штабного я бил в белы груди,
Сшибая с грудей ордена...
Ой, люди, ой, русские люди,
Родная моя сторона!


Нет, это потрясающе! Писаришка, который только что серым сморчком помирал от страха под кроватью, вдруг вырастает до масштабов Идолища Поганого, на белых грудях которого сверкают награды и от неистребимости которого плачет Русская земля! Идет борьба титанов, столкновение богатырей, война миров, систем, принципов! Апокалипсис!

Божественная мистерия возникает на месте фарса. Секрет шедевра: ничто не мешает величию, как ничто не мешает и тихой мещанской слезе. Каждому - по силам его. Между прочим, именно это четверостишие было первым, которое я услышал, еще не зная самой песни. Оно, похоже, первым и запоминается. Его спел... нет, продекламировал как пример грандиозной поэзии Владимир Иллеш (журналист, сын знаменитого венгерского писателя-коммуниста Белы Иллеша, отец еще не родившегося тогда знаменитого московского журналиста, первопроходца Чернобыля Андрея Иллеша). Владимир Иллеш работал тогда, как и я, в журнале “Советский Союз” (был такой красочный дублер-соперник глянцевого журнала “Америка”). И процитировал он четверостишие нам, молоденьким сотрудникам, в двух шагах от кабинета, где сидел главный редактор Николай Грибачев (дверь, впрочем, была прикрыта).

И между прочим, Алексей Охрименко какое-то время подрабатывал в том же журнале. Он был еще не тот “Дед Охрим”, которого накрыло славой в начале девяностых, когда “Батальонный разведчик” был оприходован источниковедами бардовской песни; в 1957 году будущий дед еще бегал по редакциям как самый безотказный работяга-репортер, не гнушавшийся писать “подтекстовки” в праздничные стенгазеты. Видимо, он продолжал приватно петь “Батальонного разведчика” по московским кухням, откуда и вынес Иллеш восхитившего его “штабного” с “грудями” и “орденами”. И между прочим, почти наверняка именно в редакции журнала “Советский Союз” на каком-нибудь редакционном “междусобойчике” эту песню мог услышать яростный сталинец, поэт Николай Грибачев. А к нему уже совсем близок - яростный сталинец, прозаик Всеволод Кочетов, который и процитировал “Батальонного разведчика” в романе “Чего же ты хочешь?”, где назвал автора песни “изрядным сукиным сыном”, а “штабного писаришку” ненароком подменил “нашим писарем”. Испортил песню, умник.

Ну, хорошо, с писарем покончили. А Клава? А милая Клава? А берущий за душу сюжет, над которым крупной слезой плакал поэт Алексей Фатьянов и несомненно заплакал бы товарищ Сталин, если бы услышал?

Сюжет завершается виртуозной синекдохой - от праведного гражданственного протеза к интимному семейному костылю:

Жену-то я, братцы, так нежно любил:
Протез на нее не поднялся,
Ее костылем я маленько побил
И с нею навек распрощался.


Точка. Можно убирать тела. Гамлетовской мощи история завершается. Отелло отмщен. Лев Николаевич Толстой может лицезреть дубину народной войны через костоломно-протезную призму ХХ века. Шедевр авторской песни сотворен, занесен в золотой фонд русской культуры, впечатан в народную память.

Увы, есть еще и постскриптум.

Не забудем, что шедевр этот сочиняют не просто три фронтовика, которых история только что проволокла “от Москвы до Берлина”. Они еще и интеллигенты, которые хотят пробиться: кинематографист, пианист и журналист.

У одного из них “генная память”: отец журналиста, Федор Охрименко, в 1919 году был принят в “Правду” на роль поэта-переводчика и получил “одежду, квартиру и продовольствие” по личной записке товарища Ленина.

А был он до того - голый-босый совработник, едва унесший ноги от деникинцев. А помощь получил - потому что растрогал Марию Ильиничну Ульянову переводом какого-то английского революционного стихотворения. А английский знал - потому что после 1905 года, спасаясь от карателей, унес ноги в Америку и продержался там несколько лет, потому что получил работу у Эдисона. А к Эдисону попал, потому что в отчаянии от безработицы написал слезное письмо Толстому, и Толстой просигналил в Штаты своему поклоннику, знаменитому изобретателю и предпринимателю, чтоб тот приютил русского. В завершение одиссеи Федор Охрименко получил членский билет Союза писателей СССР чуть не из рук самого Горького, а от Советской власти - “большую, в тридцать метров, комнату с балконом в доме 6 по Чистому переулку”, - где и вырос сын Федора Алексей.

У сына, как видим, были основания считать Льва Толстого своим покровителем и ощущать литературный зов предков.

То есть, держаться за литературные перила.

Вот под конец и пустили ребята “Батальонного разведчика” в след тому ямщику, что во времена оны служил на почте. Это уж после того, как разведчик расстался со своей Клавой.

С тех пор предо мною все время она,
Красивые карие очи...
Налейте, налейте стакан мне вина,
Рассказывать нет дальше мочи”...


Нет мочи терпеть эту “поделочку”, эту ариетку-беранжерку после той мощи, которую продемонстрировал нам батальонный разведчик с протезом в одной руке и костылем в другой.

Это же почти “продажа номера”, выпрашивание аплодисментов, ставка на успех. То самое, чем озадачил читателя Е. Калинцев в своей статье “Благородные слезы эпохи”.

“Идея сверхпопулярности, - пишет Е. Калинцев, - является, пожалуй, одной из навязчивых в культурном наследии человечества. Этот социальный невроз настолько запущен, что сама она, популярность, представляется то мистически необъяснимой, а потому наркотически притягательной, то коварно и тайно спланированной, а потому достойной презрения и порицания. Алхимии сверхпопулярного произведения посвятили себя великие различных эпох”.

Мне по сердцу некоторая брезгливость, с которой прикасается к этой алхимии автор превосходной статьи, напечатанной в качестве предисловия в книге Алексея Охрименко “Я был батальонный разведчик”.

Но почему он все-таки полагает, что дело именно в том, что была какая-то хитрая загадка, которую сумели разгадать авторы великой песни? Что это какое-то изумительное, гомеровски слепое попадание, которое заставило Россию принять всерьез ироническую, на грани насмешки, пародию.

Что три московских мальчика сотворили салонную шалость, а “безногие нищие на привокзальных площадях и в пригородных электричках” приняли все это всерьез и запели как откровение, и Россия “заплакала, зарыдала, закручинилась”, не замечая, что же ей такое подсунули.

Экая простодушная!

Я думаю, что все не так. Я подозреваю, что подобная игровая схема обидна и для трех интеллектуалов, которым приписан оскорбительный умысел, и для России, которой приписана глухота, если не глупость.

Разумеется, каким-то краешком сознания авторы песни и впрямь от души веселились, обрушивая костыль на любимую шею. Доводя до выигрышного финала бурлескную компоненту, они завершили песенку куплетом, в котором неловкость прикрыли нахальством:

Налейте, налейте скорей мне вина,
Тоска меня смертная гложет,
Копейкой своей поддержите меня -
Подайте, друзья кто сколь может...


Тут уж прямая и откровенная “продажа номера”: если, мол, вы не поняли, что мы валяли перед вами дурака, так теперь, почтеннейшие слушатели, не отвертитесь, извольте валять дурака вместе с нами!

Финал - для заурядной “беранжерки”. Шарада - для свежеиспеченных филологов. Уровень “Донны Лауры”, “Графа Толстого”, “Абдула Гамида” и прочих веселых римейков, которые подхватывали в 50-е годы изощренные студенты, но никогда не пели всерьез “безногие нищие на привокзальных площадях”.

Запели они - “Батальонного разведчика”.

Потому что в этой вечной песне пародия и трагедия сливаются в единстве, величие которого не поддается измерению на шкале популярности-сверхпопулярности и не соотносится с технологией маскульта.

Ибо учуяно и передано здесь то состояние душ, в котором “безногий инвалид” и “интеллектуальный пародист” начинают испытывать общую боль.

Это та степень единой беды, где смыкаются уровни. Такое бывает нечасто - только в звездные мгновения Истории, когда гримаса смеха неотличима от гримасы боли.

И уже неважно, горевали или веселились три веселых друга, сочиняя песню, - важно, что они вжились в беду народа, и народ заплакал, и засмеялся, и загоревал, и заиграл, признав себя героем песни.

Когда по прошествии полувека авторов стали разыскивать, нашелся только дед Охрим.

Жить ему оставалось считанные месяцы.

Я успел увидеть его раза два на концертах авторской песни, которые в начале 90-х годов устраивал Эдмунд Иодковский. “Дед” выходил на сцену, улыбаясь, - седой, легкий, быстрый, давно привыкший преодолевать муки своего искромсанного на войне тела и решительно не привыкший к сценическому успеху.

Он держал калеченными руками допотопную гитару-семиструнку, добросовестно пел “Разведчика” и... далее я процитирую великолепное описание из статьи Е. Калинцева: “...и с некоторым недоумением поглядывал в переполненный зал... Он был нечеткой тенью мифа, созданного им самим... Может, ему показалось, что он это сочинил? Или нам показалось?.. Его, насмешника и острослова, меньше всего, быть может, интересовали постиндустриальные концепты и технологии (т.е. способы улавливания публики и секреты сверхпопулярности. - Л.А.). А если бы кто и стал донимать его вопросом на эту тему, он бы в ответ, наверно, выразительно и весело промолчал. Он хоть и не признавался, все же был батальонным разведчиком...

А разведчики молчат”.

Правильно. Они молчат, когда их допрашивают писаришки, особенно в чужих штабах. Но когда им с благодарностью смотрит в глаза страна, на мгновенье разрешившаяся от боли, они молчат по другой причине.

Есть вещи, не вмещающиеся ни в концепты, ни в рецепты.

Есть состояния, неуловимые на шкале неврозов и навязчивых идей.

Есть встречи с судьбой, необъяснимые и священные, как любящий удар костыля.