Я СМОТРЕЛА НА НИХ И ДУМАЛА: ВОТ ТАК БОРЮТСЯ
Беседа с бывшей политзаключенной, членом общества “Мемориал” Сусанной Печуро


("Новая Польша", 2008, №5(97), стр. 38-45)


Сусанна Печуро


— Когда возникла и чем была Польша в вашей жизни?

— Польша для меня всегда была чем-то очень значимым. Потому что всегда было критическое отношение к России и ее политике, а Польша была тем объектом, который от русской политики страдал спокон веку. И, естественно, я была на стороне тех, кто страдал от русской политики.

И с довольно раннего возраста, лет с двенадцати, когда я стала читать много вполне серьезных книг, особенно обо всяких польских восстаниях, было какое-то ощущение вины. Как у человека, живущего в этой стране. Поэтому Польша для меня была символом сопротивления, во-первых. Символом отваги и мужества, во-вторых. Еще было ощущение, что Польша едина. Я понимаю, что это не так, что поляки тоже всякие, но ощущение единой страны, которая борется, борется отчаянно, с громадными жертвами, борется за самостоятельность, за собственную духовность, с тех пор и было. Поэтому всё, что я могла прочесть о поляках, было для меня очень важным до самого ареста.

Меня часто спрашивают: “А что вы думали, когда вас арестовали?” В десятом классе, когда это произошло, я была нормальным советским неучем. Да, я очень хорошо училась в школе, я читала, сколько только можно было читать, — это всё было. Но у нас же информация была безумно скудная, закрытая. И всё наше сопротивление, наша ненависть к этому строю и к этому издевательству над всеми и вся были отчасти интуитивными. Ну, мы знали, например, про колхозы. А подробности узнали в лагере.

Вот и про разделы Польши мы знали. Но с живыми поляками, которые — вот они тут, рядом с тобой, за решёткой, потому что они боролись, и смотри-ка, как они ведут себя здесь, — это уже всё пришло в тюрьме, в лагере и осталось на всю жизнь. И когда мы вернулись, начались события — польские, венгерские, потом чешские, — это всё уже выстраивалось в одну цепочку. Это наши братья, наши союзники, наши единомышленники, вот они — там. И если мы здесь хоть что-нибудь можем для них сделать, то мы должны это делать.

При этом, например, мое знание о восстании в варшавском гетто в 1943 г. и о том, что далеко не все поляки сочувствовали восставшим и пытались им помогать, мягко говоря, никак не отражалось на моём отношении к Польше в целом и к полякам, как к народу. До сих пор не отражается. Опять же потому, что поляки бывают всякие. И что?

Первая моя встреча с настоящим поляком была вот какая.

У меня есть двоюродная сестра Лия — Шендерова Лия Яковлевна. Она на десять лет меня старше. Лия с братом были близнецами, у них очень рано умер отец, и родственники разобрали детей. Мамин брат взял ее брата, а мы — ее. Она училась играть на скрипке. И для меня скрипка с детства самая любимая, потому что самые сладкие воспоминания: я засыпаю под звуки ее скрипки...

Лия вышла замуж за поляка. Не русского, не советского поляка, а поляка, который здесь оказался, потому что его родителей сюда вызвали из Польши. Тогда выманивали польских коммунистов и здесь их убивали. Януш Радзеёвский был сыном таких коммунистов. Его отца расстреляли, сам он с матерью здесь жил на поселении, потом попал в польскую дивизию, прошел войну, вернулся в Москву учиться и женился на Лии. Все это случилось еще до моего ареста.

А потом я попала в лагерь. Утром оказалось, что дверь барака открыта, я вылезла и села на завалинку рядом. Карантин был отделен колючей проволокой и заборчиком. Подходит к заборчику девочка — красавица, золотая прядь из-под жуткой арестантской шапки на рыбьем меху, голубоглазая, в телогрейке, подвязанной веревкой, за веревкой топорик. И говорит: “Привет! Ты откуда?” Я говорю: “Из Москвы”. — “Школьница или студентка?” — “Школьница”. — “А я студентка с первого курса филфака, из МГУ. Тебя как зовут?” — “Сусанна”. — “А меня зовут Тереза — Тереза Скуп, полька. Слушай, — говорит, — есть хочешь?” — “А а...” Она вытаскивает из кармана кусок хлеба, ломает его: “На”. И кусочек сахара: “На... Ты здесь ничего не бойся! Ничего не бойся, у тебя здесь будут друзья. Всё будет хорошо, нормально. Я вечером за тобой приду”. Я говорю: “А отсюда нельзя выходить”. — “Ничего. Я тебя уведу к себе в барак и познакомлю со своими друзьями, чтобы ты сразу знала, кто здесь есть, среди кого ты будешь. Эти люди станут твоими друзьями”. И побежала на развод. Она была плотником.

Так начался мой лагерь. И, конечно, Тереза — это было главное. Она сказала: “А чего это ты? Давай-ка я тебя буду польскому учить”. И стала меня учить польскому языку, который мне просто ужасно нравился. Пока я не дошла до слова “teraźniejszość” [настоящее (время)] и поняла, что этого я не осилю.

Она мне рассказывала об Армии Крайовой, о том, как их разоружали. Ее взяли уже не в первый раз, в Вильнюсе время от времени брали, когда она была еще гимназисткой, потому что она, например, стояла в почетном карауле у могилы Пилсудского, она была изначально политизированной девочкой. А тут у нее было всего пять лет сроку. В приговоре у нее было написано, что она обвиняется в агитации, но “за отсутствием свидетелей агитации” ей дали только пять лет. Арестовали ее в университетской общаге. Она приехала в Москву и поступила учиться. Через два месяца они поняли, что кого-то не того взяли.

Тереза сама писала стихи и сейчас пишет. И она мне читала польские стихи. Какая это была радость! Человек довольно резкий, она мне говорила: “Ты должна меня слушаться, у меня больше опыта, я вообще старше тебя на целый год. Ты не права...” И стоило нам с нею как-нибудь повздорить, она подходила и начинала говорить со мной по-польски и читать польские стихи. Всё! У меня немедленно уходила вся эта фанаберия куда-то, потому что это была радость, это был такой свет. От нее шло какое-то живое вдохновение. Я потом, когда вернулась, старалась найти польские стихи и читать.

Я знала, что поляков в лагере много, что их много на мужской зоне. А у нас были две польки — Ядвига и Стася, обе из АК. Тереза с ними очень много общалась. Со мной они держались как-то немножко на расстоянии. Но когда Тереза просила их рассказать мне что-нибудь из истории Польши, из истории сопротивления, они делали это очень охотно, без лишних эмоций, охов и рыданий. Я смотрела на них и думала: вот так борются. Они не стонали над своей судьбой, никого не проклинали; они знали, что делают, и вели себя как люди, которые знают, почему они здесь. И не было у них никаких иллюзий.

Польки не унижались. Они понимали, за что. Они шли на всё это сознательно: когда они всё начинали, они понимали, что им с советской властью не договориться.

Но я очень сильно заболела. Я ревматик с детства, с военных лет, а тут работа по колено в холодной и мокрой тундре — весна, холодно еще. Меня сковало, я перестала ходить. Тереза меня волокла куда-то, притаскивала мне пайку и кружку кипятка, перед работой кормила. В конце концов она добилась, что меня забрали в стационар. А когда я вернулась из стационара, Терезы не было. Это был пересыльный лагерь. Её отправили в женский лагерь на 4 й ОЛП, на швейную фабрику.

Прошло еще три месяца, меня забрали опять из лагеря в Москву, из Москвы во Владимирский централ. И когда я вернулась обратно, никто ничего про Терезу не знал. Мы с нею потеряли друг друга.

После всех моих приключений — “закрытка”, в смысле Владимирский централ, потом опять в лагерь, потом опять в Москву, в Лефортово и так далее — я попала в конце концов в Абезь.

И в Абези я подружилась с другой полькой — Марысей Домбровской. Она была постарше меня, прелестная, совершенно очаровательная, такая светлая. Медсестра из Львова, связная АК. Тоже с туберкулезом. И у нее в тюрьме родился сын — Мстислав-Кристоф. Я помню его имя, потому что потом искала его много лет, когда вернулась из лагеря, и не нашла. Когда ему было два месяца, ей разрешили отдать его матери. А потом мать умерла. Ей писали, что его взяла польская семья музыкантов во Львове, у которых было трое своих детей, они его взяли четвертым. Он учился в Центральной музыкальной школе при Львовской консерватории. Они ему дали другую фамилию. Потом он стал композитором... И они время от времени писали ей о нем.


Сусанна Печуро, 1950-е годы
Сусанна Печуро, 1950-е годы


От Марыси я впервые узнала очень многие вещи, например, что был такой, между прочим, Фрейд. Естественно, откуда это можно было знать в московской школе? Она мне много рассказывала о Фрейде, о философах. Она была очень образована и с тягой к нестандартному, неформальному мышлению. Когда кончился лагерный срок, ее отправили в ссылку там же, в Коми. Последнее, что я знаю о ней: очень скоро в ссылке она умерла от туберкулеза. Это была вторая моя польская любовь, с которой я так дружила и так много от нее получила.

А потом меня на последний год перевели в Потьму, в Дубровлаг. И я знала, что ее муж на мужской зоне. Я пыталась передать ему записку о том, что я хотя бы ее знала. Но вскоре мне передали оттуда, что он тоже умер... Мне бы вот этого Мстислава-Кристофа найти, но ведь фамилия у него другая. А он же ничего про себя не знает...

Когда в 1956 г. я вернулась из лагеря, в Польше начались события, которыми мы очень интересовались. Я не помню, чтобы у нас в Историко-архивном институте кто-нибудь относился к этому равнодушно. Хотя у нас были люди, которым вообще ничего не надо было, кроме каких-то финтифлюшек и танцулек. Тогда доставали польские газеты, и кто мог прочесть, читал и рассказывал остальным. И опять было то же самое: “Они там борются! Они борются, а мы...”

Януш Радзеёвский в это время, естественно, был уже давно взрослым человеком, закончил университет, у них с Лией родилась дочка Валерия. Но мой лагерный опыт, моя оппозиционность были ему очень близки, он меня хорошо понимал. Они решили уехать в Польшу. Дома была трагедия: “Боже мой! Как?! Лия уехала! В чужую страну! А он ее там бросит...” В общем, он умер несколько лет назад в Варшаве, до тех пор они были счастливы, всегда друг друга прекрасно понимали. Он был благороднейший человек, умный. Он был связан с “Солидарностью”. Оказалось, что он вхож в круг “Карты” и “Восточного архива”, его хорошо знает Петр Мицнер, что тоже было для меня очень важно. Вот это мой польский опыт. Небольшой, но для меня очень важный.

А потом я приехала в Польшу, уже будучи в “Мемориале”. И это было ужасно горько, очень плохо.

В первый мой приезд я остановилась у Терезы. Мы с ней друг друга нашли через сорок с лишним лет. Причем это было так. В Воркуте была встреча зэков, все друг друга обо всех спрашивали. Я спросила: “Кто-нибудь из Инты есть?” — “Есть”. — “Может быть, вы что-нибудь слыхали о Терезе Скуп?” Один мужчина ее знал, дал мне ее адрес. Я ей написала, она ответила и прислала мне вызов. И я к ней поехала. Это был 1990 год.

Тереза познакомила меня с “Сибиряками”. У “Сибиряков” шел какой-то замечательный концерт, были очень нарядные дети, прекрасно плясали. Потом они меня спросили, как мне понравилось. Я говорю: “Мне очень понравилось, я очень рада и вам очень благодарна”. И дальше я вдруг возьми да и скажи такую фразу: “Я очень надеюсь, что придет такой час, когда русские дети будут такие же нарядные и веселые, как ваши сегодня”. Они мне сказали: “Вы наших детей убивали. Мы теперь хотим, чтобы ваши дети умирали с голоду”... Я стояла ночью на пустой остановке и плакала. Первое, что у меня было, — уехать. Если мы для них вот такие враги, если они не хотят ничего... Ну как можно детям пожелать умирать с голоду? Что же это такое?

А потом Тереза мне сказала: “Эти евреи! Хорошо, что их выгнал Гомулка”. Я: “Тереза, это ты мне говоришь?” — “Ну, ты — исключение”.

Непонятно. Очень было как-то не по себе...

Но тут мне позвонил Томаш Кизный. Мы с ним познакомились здесь, в Москве, когда он был в первой экспедиции “Мемориала” на Мертвой дороге. Олег Орлов сказал мне: “Тут один парень хочет с вами познакомиться”. Я говорю: “Так чего стоит со мной познакомиться? Где я живу, всем известно, телефон мой тоже известен”. Появился громадный, лохматый, совершенно замечательный парень. Я посмотрела на него и сходу поняла: вот это то, что нужно! Мы с ним сразу же подружились, сразу законтачили. И теперь он даже не всегда звонит перед приездом, он просто входит и кричит: “Сюзанна, я приехал!”...

Томаш позвонил и сказал, что он меня ждет, чтобы я приехала к нему. И я поехала во Вроцлав. Он меня встретил на перроне. Я заплакала: “Томек, так плохо! Почему нас так ненавидят? Ну, почему?” Он говорит: “Всё не так. Кто-то ненавидит, кто-то любит. Ты ко мне приехала, перестань, ты увидишь другую Польшу”.

Я увидела другую Польшу. В его доме. А потом он познакомил меня с Петром Мицнером... И потом уже всё было совсем другое.

Друзья-поляки водили меня по местам восстания гетто. Мы искали памятник Корчаку. И это было всё настолько моё... Пять раз я ездила в Польшу.

Потом в “Мемориале” появился Ян Рачинский. Ян мне рассказал, какая у него была характеристика, когда он кончал школу: “Слишком много читает...” Его прабабушка была ближайшей подругой Маруси Спиридоновой, несколько поколений у него в роду сидели за польские восстания. Что предки делали для Польши? Библиотеку построили, например. Он знает, откуда он взялся, он знает, чтó ему нужно. Это у них есть.

— Для полек в Инте, в Абези, в Потьме была важна их вера? Их католичество?

— Да, очень. Очень. Но их, например, абсолютно не отталкивало то, что я еврейка. Это для них не значило ничего. Тереза говорила: “Эта девочка из Москвы, она сидит за подпольную организацию”. — “Антисоветскую?”. — “Да”. — “О-о-о!” И абсолютно неважно, кто я.

— В апреле 1992 г. центр “Карта” и общество “Мемориал” провели в Варшаве “Неделю совести”. Что это была за поездка?

— Впечатления от личных контактов запоминаются лучше, чем какое-то общее мероприятие. Это не было похоже на то, что когда-либо проводил “Мемориал”. В Москве на “неделях совести” устраивались выставки, выступления каких-нибудь артистов, бардов, например московского театра “Третье направление”, который ставил Кима, люди встречались, вспоминали, плакали. Это было общее торжественное мероприятие, а не личностное общение. В Варшаве на “Неделе совести” мы работали. Нас было пятьдесят человек — мемориальцы из разных городов. К нам подходили старые поляки, которые просили выяснить что-нибудь, помочь им, шла личная, индивидуальная работа с каждым человеком. Всё остальное — официальная часть и доклады — для меня были на втором плане. Основным было — утром прийти, сесть за свой столик. Подходил человек, я спрашивала, записывала — судьба за судьбою проходила передо мной. Подходили пожилые люди. Они были не более толковые, чем московские старые зэки или любые другие. Их интересовало, например, где и как можно добиться реабилитации, компенсации или каких-то документов, которые они не получили в свое время или их отняли при аресте и не вернули им. Эти люди все время как бы зависели от своего прошлого. Не только материально и физически, но и нравственно от него зависели. Они все время чувствовали себя обиженными, не до конца понятыми. И главная их просьба была даже не в том, чтобы признали, что они не были ни в чем виноваты. Им нужна была реабилитация и компенсация в знак того, что их простили. Еще им было нужно, чтобы им что-то заплатили за перенесенные страдания. Они получали те же самые гроши, что и наши соотечественники. Они очень обижались. Я им говорила: “Нам платят точно такие же суммы”. Что меня в этом поражало — не было, как и в Москве, ощущения того, что перед тобой люди, которые отвечают за свои поступки и за свое прошлое, которые принимали участие хоть в каком-то сопротивлении этому режиму и этой жизни. Они не пытались сопротивляться никак. Ни в чем. Их почему-то били, а они не понимали, за что? И до сих пор не понимают.

— И поляки тоже?

— Да. Потому что те люди, которые понимают и готовы отвечать за свое прошлое, не приходят обращаться за помощью, жаловаться на судьбу. Нигде не приходят. У нас есть термин “сопротивленцы”. Есть очень четкое деление. Сопротивленцы не писали никуда никаких заявлений, ничего не ждали, не обижались на то, что им мало заплатили. Они говорили: мы не играем в эти игры с нашей властью. И в Польше всё точно такое же.

Этих людей безумно жалко. Сопротивленцев не жалко — знали, что делаем. Можно сказать, что мы — люди счастливые, а они — люди несчастные. Одно дело самому поворачивать свою судьбу так или иначе, а другое дело — попадать под колесо и не понимать, за что. День за днем шли такие разговоры. Я понимала, насколько важно то, что я им скажу, буквально каждое слово важно. Для них я была человек не такой, как они, я приехала из Москвы, вроде бы от той самой власти. Это было погружением в чужое несчастье, в чужую беспомощность, раздавленность. Эти люди ни в чем не виноваты, но их уже просто не воскресить. И это ощущение было привычным — таких людей у нас очень много, их большинство. В Москве многие старые зэки “Мемориал” тоже считают или властью, или профсоюзом — приходят к нам за путевками. Это менталитет населения, которое попало под каток истории, — очевидно, он везде одинаков.

— Мне казалось, что в Польше должно быть иначе.

— В Польше иначе — таких людей меньше. Там было действительно осознанное сопротивление, но люди сопротивления не приходят...

А со мной сидела переводчица, очень толковая, четкая. И мы с нею ухитрились не познакомиться. А потом выяснилось, что это моя подруга. Она меня не узнала, и я не узнала ее. Ее зовут Лия Пентковская. Она была старостой литературного кружка, из которого получилась наша организация. Когда мы вернулись из лагерей, выяснилось, что ее в Москве нет, она успела выйти замуж за поляка и уехать в Польшу. (По мужу она сейчас Метковская.) А там она стала участницей сопротивления, потом переводчицей на всех мероприятиях, которые проводила “Карта”. После того как мы уехали, она узнала, кто я такая, когда редактировала тексты. Потом здесь, в Москве, меня увидел ее сын Петр. Он журналист, приезжал в Москву с Лехом Валенсой. Когда мы встречали Леха Валенсу у Соловецкого камня на Лубянке, Петр подошел ко мне и спросил, я ли та самая Сусанна Печуро? “Вам привет от моей мамы, она была вашей переводчицей”. С тех пор мы уже друг друга не теряем.

На “Неделе совести” я жила у Радзеёвских. Каждый вечер я приходила, и Януш говорил: “Так, рассказывай”. И я рассказывала всё, что только могла за этот день запомнить, понять и прочувствовать. До поздней ночи мы сидели и разговаривали. Было ощущение: какие они свои, ничего не надо объяснять. Януш все чувствовал и понимал, больше, чем моя двоюродная сестра, которая была дальше от этого.

Запомнилось, как я дарила “Архипелаг ГУЛАГ”. Мы сидели на сцене с Валей Тихановой, которая за эту часть отвечала. Мы привезли несколько десятков шеститомников Солженицына, которые тогда мемориальцам дарили, и мне поручили их дарить старым зэкам. До этого о каждом из этих людей мне рассказывали. Одним из них был Ольгерд Волынский. Я безрезультатно искала его в Москве после лагеря. Мы с Булгаковым думали, что уже никогда не найдем этих ребят. Они устроили бунт в польском детдоме и за это сели, им было по 13-14 лет. Оказалось, что Ольгерд жив, он в Варшаве. Для меня было очень важно каждому из них сказать что-то для него самого. Я считаю, что всякое безымянное мероприятие — ничто, оно ничего не дает. Ну, принесет человек эти книжки домой, поставит в шкаф, и всё. А когда перед целым залом о нем говорят, его помнят и любят, ему лично желают чего-то — это запомнится. Люди плакали, и я с ними почти плакала, еле сдерживалась. Это были живые судьбы живых стариков, которые недаром прожили свою жизнь. Почему эти чужие люди вот так говорили о них? Да мы не чужие, и страна не чужая. Просто и вы, и мы — в общем, одно.

Но больше всего мне запомнилась ночь в Подкове-Лесной, песни у костра, как все вместе пели Окуджаву — они по-польски, мы по-русски... Помню совершенно замечательную картину. Была тихая прекрасная музыка, в доме горели свечи. И Никита Петров изумительно танцевал с какой-то красавицей-полькой тихий медленный танец. Вот это запоминается на всю жизнь, радостью идет через всю жизнь. Ощущение того, что мы все вместе, ощущение тепла и единства. И для меня в моменты, когда совсем худо, когда деваться некуда, когда не находишь себе никакого места, закрываю глаза, и — музыка, свечи, и Никита, танцующий с этой девушкой в Подкове-Лесной. Это пункты, по которым понимаешь, что если вот так — значит, все правильно.

— Помните поездку в Познань в ноябре того же 1992 года?

— Помню. Во время первой поездки там был трехдневный диспут о влиянии культуры на нравственность, собирались люди, которые обсуждали: что на что влияет? Что важно, что не важно? Почему они стали такие, а не другие? Нас было там немного, мы были с Валей Тихановой вместе, был Андрюша Блинушов. Тогда меня Андрюша потряс своим рассказом о том, как ему всю жизнь перевернул Галич. Это было очень хорошо, очень интересно. Главным там был спектакль Театра Восьмого дня по “Реквиему” Ахматовой, потрясший меня спектакль Эвы Вуйцяк. Надо было так почувствовать, так сыграть, чтобы каждое слово по-польски настолько четко воспринималось, что не нужно было никакого перевода, никаких вопросов не было. Все шло, говоря возвышенным, дурацким языком, от сердца к сердцу. Эва Вуйцяк стала для меня актрисой номер один. Второй спектакль, который мы видели там, — “Москва — Петушки” — тоже меня удивил тем, как они понимают Веничку Ерофеева.

Театр Восьмого дня сам по себе очень интересен тем, что там происходит. Это не театр, куда приходят и уходят, это театр, где живут. И ощущение того, что это одна семья со своими сложностями, естественными, как и в любой семье, конфликтами, взаимным непониманием, а без этого просто и семьи нет, — второго такого театра нет. Вся их общая судьба, десять лет скитаний по Европе. Очень важными были для меня эти три дня, многое я стала понимать.

Через несколько лет Театр Восьмого дня вновь позвал меня к себе, я была семь дней гостем театра. Они делали передачу о войне в Чечне и пригласили меня в ней участвовать. Я взяла у ребят все материалы, какие можно было, к поезду прибежал Олег Орлов, дал мне видеокассеты. Поезд в Познань опоздал на пять часов. И я ехала в некоторой панике: ночь, что я буду делать? Я не знаю, где театр... Мне кондуктор помог выйти на перрон. Стоят двое — Адам и девушка, — ждут. Говорят: “Мы же не бросили бы вас”. Опять же попала к своим. Я жила в одной из репетиционных комнат. Мне открыли дверь и сказали: “Пожалуйста, располагайтесь”. Большая комната, с громадным окном прямо на центр Познани, в углу гора матов, покрытая ярким лоскутным одеялом, яркая, в цветах подушка, вместо абажура разноцветные лоскуты, маленький столик и вдоль стен ведра с сиренью. Я говорю: “Ребята, вы всю сирень в Познани оборвали?” — “Нет, — говорят, — в Познани много сирени”. На следующий день я стала смотреть кассеты. Ужас этих кассет... Я думала: как Олег это снимал? Сколько надо было сил для этого? И когда я их потом показывала телевизионщикам, сама просто закрыла глаза, не могла второй раз это видеть. Опознание останков, оторванные головы детские — невозможно совершенно. Сквозь слезы я рассказывала им всё, что я слышала от Сашки Черкасова, от Олега, от Ковалева. И я им столько раз это рассказывала, что когда начались съемки, то я поняла, что не получается, что всё перегорело, потому что я им всё рассказывала до этого. Я им потом сказала: “По-моему, фильм не получился”. Они сказали: “Получился очень хорошо, это вам кажется, потому что вам больно, а на самом деле всё получилось...”

В свободное от съемок время Тадеуш Янишевский, их режиссер, возил и водил меня по Познани, рассказывая всё подряд, вперемешку, жизнь и историю города, свою жизнь, жизнь друзей и близких, спроектированную на Познань.

Эва Вуйцяк возила меня в дом, который театр себе построил. Дом меня поразил. В пригороде Познани у них есть трехэтажный дом. Он стоит в большом саду. Винтовая лестница, на каждом этаже по квартире, каждый этаж окружен балконом, внизу маленький бассейн. Этот дом построил себе театр. Каждая семья имеет свою пару комнат: спальню и еще одну комнату, всё остальное — общее. Дети занимаются на втором этаже, все дети всех сотрудников, один сотрудник — дежурный — смотрит, как они делают уроки, помогает. Детские комнаты яркие, всё свое, не чужое, не то, что полагается или модно, а то, что отражает их отношение к миру. Полно игрушек везде. Внизу есть комната, где все они едят, хотят — все вместе, хотят — по очереди, там посуда, плита. Это, с одной стороны, коммуна, а с другой — полная возможность у каждого уединиться. И дети живут с родителями. Для детей они сделали бассейн. Дети целый день проводят в театре, после школы гоняют там на роликах. Грохот — целая ватага ребятишек несется по коридору наперегонки, налетая друг на друга, на артистов, но это никого не смущает, никто не кричит на них. Какое счастье, что в Польше не кричат на детей, никто их не дергает! Дети чýдные, действительно под пологом шатра балаганного рождались во время их скитаний. В Познани они построили школу для своих детей. Разборные модули для здания школы прислали финны театру в подарок. При школе есть конюшня. Театр не стремился создавать особые условия для своих детей, в этой школе учатся городские дети, которые хотят. Там работают замечательные педагоги, которых они сами подбирают и сами оплачивают. Чего стоит театральный буфет, куда каждый мог войти, съесть чего хочет и ни за что не платить.

Ощущение какого-то полудетского братства взрослых людей, очень много от детства в этом было, много от детской непосредственности, детской игры и детского обмена игрушками, обмена идеями. И мы как-то возвращались с Эвой после прогулки и увидели на углу у театра машину. Возле машины — несколько молодых людей в килтах, шляпах и с волынками. Оказалось, группа молодых бродячих музыкантов из Шотландии разъезжает по Европе. Как здорово! Мы переглянулись и пригласили их в театр. Они сидели в буфете, ели и хохотали, а потом устроили всем присутствующим концерт.

Не было спектаклей, но они мне показывали на видео свои уличные, балаганные спектакли, где действие происходит на уровне второго или третьего этажа на канатах. Что еще нужно, чтобы в городе была радость? Посреди города устроить такое представление. И они бесстрашные совершенно, бесстрашные во всём. Они всё делают по-своему, так, как они видят, так, как они хотят, ни от кого не зависят.

Потом в Подкове-Лесной, когда была встреча диссидентов, они там тоже показали какой-то сногсшибательный абстрактный спектакль. Я половину не поняла, но это было очень красиво и очень как-то изнутри — и музыка, и движения. Об идее можно было потом расспросить. И тогда была такая смешная история. Подъехал автобус, из него стали выскакивать собаки, дети и актеры. Тадеуш меня увидел, подбежал ко мне, мы обнялись, стали целоваться, другие подошли, всеобщие объятия, всеобщие поцелуи. Стоял рядом Санька Даниэль и сказал: “Вот это я понимаю — общеевропейская любовь”. Там тогда и создавался проект словаря “Диссиденты Центральной и Восточной Европы”, распределялись разделы, обсуждалась методика. Все идет как по нотам.

Никогда не было мероприятий, которые были бы в прямом смысле мероприятиями. Так или иначе, это было с искусством, обязательно с радостью, обязательно с чем-то абсолютно нестандартным. А в конце — бал заключительный. И как они все танцуют!.. Как танцевал Збышек! Как танцевала Кася! Вот они умеют, умеют так танцевать, умеют так дружить. Они умеют так работать. Все-таки совершенно потрясающая нация.

И тогда те самые, много раз повторенные мною слова сказал Даниэль, что он понимает, почему “Польска не згинела”: потому что в Польше такие женщины, что мужчины должны быть достойны их! Такую Польшу никто и никогда не покорит, ничего с нею не случится.

Потом они в “Карте” задумали гениальный проект — “Восточная Европа — общий дом, общая судьба”. Одна из идей этого проекта — обязательные регулярные двусторонние встречи историков разных стран, которые так или иначе в течение ХХ века были в состоянии войны, или конфликта, или взаимных претензий друг к другу: посадить поляков и украинцев, поляков и литовцев, историков этих стран за общий стол переговоров. Я была на встрече польских и украинских историков — обсуждение болевых точек. Она продолжалась неделю. Зачем меня пригласили, я понять не могла. Я не участвовала в дискуссиях, как Никита Петров, не делала доклада. Потом Петр мне объяснил: “Мы хотели, чтобы ты отдохнула. А почему нет? Кроме того, за обедом ты садишься то за один столик, то за другой, то с поляками, то с украинцами, — и они начинают улыбаться. Вот это нам от тебя надо — ты мирить умеешь”. В конце концов ведь договорились, были составлены какие-то документы. Был прощальный банкет, и уже как-то волками друг на друга не смотрели. Это нужно делать постепенно, медленно. Без того, чтобы всё не проговорить друг другу, сидя за одним круглым столом, никакая новая Европа, никакая новая политика, никакая новая идеология не могут возникнуть, пока остается в каждой стране, в каждом народе ощущение претензии к соседям и чувство обиды. И до тех пор, пока мы не скажем всю правду друг другу, всю до конца, нельзя ни до чего договориться. Наш “Мемориал” подхватил это с большой радостью, но главная роль была у поляков. А России бы разобраться самой с собой. Но она же не собирается вообще ни в чем разбираться. А пока не разберемся, ничего же не будет. Тем более что это накапливается день за днем по новой. Поэтому у меня есть ощущение того, что поляки работают над всем этим как-то, они пытаются вылезти, выйти из прошлого и понять это прошлое, а Россия не пытается ни в чем. Поэтому у них есть какая-то надежда, а у нас — никакой.

Сколько споров у них сейчас идет о люстрации... Но я до сих пор считаю, что мы правильно сделали, что от люстрации отказались. Люстрацию нужно было проводить в каких-то рамках, которые в России никогда невозможно установить. В стране, где было восемнадцать миллионов партийцев, одна часть страны не может судить другую.

— Антисемитизм, который приписывают полякам, вам никогда не мешал?

— А что, здесь он мне мешает? Чем здесь лучше?

Польша — единственное место, где, как я понимаю, я могла бы жить. Когда я ездила в Польшу — я вообще много ездила от “Мемориала”, — меня спрашивали: “Зачем ты возвращаешься?” Я помню, как-то раз нас с Витей Булгаковым так спросили. Хорошо помню, что мы ответили: “Нам уехать сейчас из России — все равно что уйти от умирающей матери”. Можно уезжать из благополучной страны, там будет хорошо и без тебя, и всё прекрасно. А уезжать из страны, где очень плохо, нельзя, невозможно. Уехать отсюда я все равно не смогу, но жить я там могу.

Нет, у меня никогда не было чувства национальной обиды. Нельзя себе позволить уходить в это, потому что мир куда шире. Я родилась в России, живу в России, я еврейка, я никогда от этого не отказывалась. Кстати, я выросла в семье, где говорили на идише. И для меня русский язык не родной, для меня родной — идиш. Я начала говорить по-русски в школе, во дворе. И все-таки у меня ощущение, что я русская из России.

— А что есть в поляках такого, что им позволяет делать то, что они делают? Что им дает возможность действия?

— Ощущение единства. Это у маленьких наций, конечно, легче, чем у большой.

— Чего нам не хватает, вам не хватает из того, что есть в поляках?

— Вероятно, ощущения правоты. Когда борются за свою страну, они правы. И эта правота у них в каждом есть. У них есть сознание того, что они правы, они борются за свою страну, за свой народ.

А у нас нет ощущения правоты, потому что всё, что мы делаем, каким-то образом оборачивается не только против нас — против всех остальных.

1991 год. Господи, более счастливых дней, чем те три дня, чем дни, когда ясно было, что победа, больше не было! Кстати, те три дня в августе у меня тоже оказались связаны с Польшей. Арсений велел мне сидеть дома на связи, потому что мой телефон всем известен. Я сижу на телефоне и узнаю, что готовится штурм Белого дома. И вдруг звонит Томаш и кричит в трубку: “Вся Польша с вами! Мы с вами! Польша не спит, во всех окнах горит свет. Не опускайте руки! Мы боролись десять лет и победили. Вы победите обязательно!..” Я заплакала, и ужас отчаяния ушел.

Но мы же всё потеряли, у нас же всё ушло из рук. Мы же ничего не смогли. А сейчас что? Сейчас мы не правы во всём. Мы не правы прежде всего в том, что дали отобрать у нас всё, дали повернуть страну вспять, и теперь стыдно за каждый ее шаг. Нет ощущения, что ты здесь можешь сделать то, ради чего, извиняюсь за громкие слова, и умереть не страшно и не стыдно было бы.

— Нет ощущения страны?

— Нет ощущения страны, есть ощущение стыда.

Когда началась эта истерия с грузинами, у меня было такое чувство, что меня душат, у меня удавка на шее. Мне дышать было нечем. От стыда. Мне говорят: “Ну, это же делаешь не ты”. Что значит “не я”? Я здесь живу. Это делается у меня на глазах, значит, я в этом виновата. Мы на самом деле виноваты во всем, что у нас делается. Да, мы не молчим. А что мы делаем? Говорим? И кому от этого польза?

Ощущение стыда и беспомощности. А у меня тем более — мне много лет. И у меня просто не остается времени, чтобы суметь что-то изменить. Я так и уйду гражданкой вот этой страны, которая может устраивать этнические чистки, которая может расправляться с политическими противниками, как с Аней Политковской или Литвиненко. Просто очень стыдно.

И перед поляками стыдно особенно, потому что мне кажется, что они бы нашли, что делать, если бы вот так было, как у нас.

Беседу вела Татьяна Косинова.
Записано в Москве, 2006-2007