Гжегож Мусял, перевод Натальи Горбаневской

ДНЕВНИК ЯРУЗЕЛЬСКОЙ ВОЙНЫ
(Отрывки из книги)


(«Новая Польша», 2007, №12, стр. 24-30)


Воскресенье, 13 декабря 1981

Убили нас
без капли крови без
боя, не оставив
отпечатков пальцев или
хотя б окурка; они вошли

умелые и тихие
в наш легкомысленный сон
рукою ловкой отыскали
в потемках бьющееся сердце
(Песни войны)

Пустота, отупение. Ничего не знаю. Ничего ко мне не доходит. Телефон глухой. Радио непрестанно передает Шопена. Наконец поймал «Свободную Европу». Какое-то военное положение. Всю Всепольскую комиссию [«Солидарности»] вытряхнули из гостиницы, как дозревающие зимние груши.

Соседи, озабоченные, передали мне: был Марек М., не застал меня дома. А я был! Все время тут сидел, в этом кресле-качалке. Не знаю, что со мной творилось. Я разрыдался перед собравшейся в коридоре семьей Новаков. На мои рыданья выбегает в коридор их бабка и быстро затаскивает их внутрь: как будто у меня из глаз летят атомные бомбы.

Теперь?

Просто так?

В телевизоре — диктор «Новостей» в военной форме. Коммюнике Государственного совета о введении военного положения. Запрет на собрания, запрет на издания, запрет на поездки, цензура писем, запрет на телефонные звонки, телексы; комендантский час (они называют его милицейским) с десяти вечера. Мы слушаем с мамой остолбенело. Я чувствую, как к моему горлу тянется ледяная рука.

Вечернее богослужение, рядом со мной заплаканная пожилая дама. Священник суровый, напряженный, в траурном фиолетовом одеянии. Я так хотел, чтобы он расплакался, что во время благословения у него задрожал голос.


Понедельник, 14 декабря 1981

Мы даже не почувствовали
утром
кое-кто доказывал
— ничего же не случилось

а мы молчали не могли
выжать ни слова
потому что языки
нам тоже вырвали
(Песни войны)


Среда, 16 декабря 1981

Только сегодня нашел силы опять вести записи. До вчерашнего дня писал глупые стихи. Прошло несколько дней этого кошмара. Впереди у нас декабрьские, потом январские зимние вечера: туннель без света. Где конец этого пути? Читаю Тацита: сегодня это единственное, что при чтении не застревает в горле. Тогдашнее насилие, тогдашнее — такое же, как теперь, — безумие власти, доведенной до предела опасностью, угрожающей ее привилегиям. Какое-то в этом утешение: мы не первые.

Как это было? Попробую рассказать. В субботу 12 декабря до позднего вечера я бродил по городу. Не мог усидеть дома, тревога гнала меня. Хлопья снега кружили над головой, у вокзала веселые компании пьяниц, дискотека, закрывшаяся на час раньше, то есть в 11 вечера (я еще не знал, что это значит), выплюнула группу молодежи. Через несколько перекрестков я бездумно тащился вслед за ними. Их хоровод замыкал поддатый паренек с белым шарфом, переброшенным через плечо дубленки,

— Смотри, шарф потеряешь, — сказал я, когда он чуть не повалился на меня. Он поднял мутный взгляд, слезящиеся глаза и выдавил из себя что-то нечленораздельное. Через полчаса я был уже дома. Сел за машинку и перед самой полуночью написал стихотворение, которое сложилось у меня по дороге. О бале на корабле, прямо перед крушением. Заглавие — «Lambeth Walk».

Утром — пробуждение в комнате, полной лежалого дыма от сигарет. Печь остыла. По холодному полу я сделал несколько босых шагов к радио: утренний заход на УКВ. «Шестьдесят минут в час» и моя любимица, Молодая Врачиха на рубеже. А тут — нет врачихи. Вместо нее — пустой эфир. Кручу ручку — другие станции тоже молчат. Что за лихо, меняю диапазон, и тогда в меня ударяет суровый голос Ирины Мальской, самый конец последних известий: «В связи с объявлением военного положения приостанавливаются также идущие в столице заседания Конгресса польской культуры»...

Удар в самое сердце. Я уселся на полу. Мне уже не было холодно. Волна крови в голову, в глазах темно. И так это началось: в воскресенье утром в половине одиннадцатого, в кресле-качалке, когда в тишине квартиры — скрип-скрип — я раскачивался возле радио, передающего уже ненавистные мазурки Шопена. Сигарету закуривал от сигареты. Пустота. Ничего. Телефон не звонит. Я тоже никому не звоню, везде мертвая тишина. И вдруг врывается заплаканная мама. «Ты дома!» Она бросилась ко мне с каким-то куриным писком, я не мог оторвать ее от себя, она была уверена, что меня забрали. Несколько часов она брела по снегу из-за города, потому что прошлую ночь провела у моей сестры, молодой матери, муж которой недавно уехал в Канаду.

После полудня мы пошли к Межзаводскому комитету. Двери опечатаны. Мертвые окна, за которыми столько раз мелькало мое лицо. Там, за этим балконом на первом этаже, была редакция «Свободных профсоюзов». Была. Кучка людей на снегу. Кто-то заслоняет свечку дрожащими от холода ладонями. Одна пожилая женщина говорит, что дубинками поразбивали всё внутри. Вырывали телефоны из стен, вместе с розетками. Чего искали они в розетках? Скрытых врагов государственного строя?


Четверг, 17 декабря

Одно несчастье за другим. Не прекращается головная боль. Кого-то забрали. Богдан С. арестован. Тосек арестован, что с Мареком М. — неизвестно, но раз он заходил в воскресенье утром и про меня спрашивал, то наверняка где-то ховается. Остолбенение, даже не страх, только какая-то остановка на бегу. Стояние — в том единственном месте, которое кажется мне безопасным: желтый круг лампы рядом с пишущей машинкой.

В партийной «Газете поморской», единственной, которая теперь выходит («Илюстрованый курьер поморский» закрыли) — жалкий донос Енджинского, главного редактора, на не имеющую возможности защищаться «Солидарность». Заглавие — «Сезам на улице Мархлевского». Что найдено в помещении регионального правления, какие богатства собирали паханы «Солидарности» за счет трудящихся масс, ясное дело. Пять бочек бензина по 200 литров каждая! 90 банок моторного масла и 25 новых аккумуляторов! 600 кг сливочного масла и 500 кг порошкового молока — воистину от такого благосостояния в обморок можно упасть! Что за богачи! Двадцать пять аккумуляторов! Куда тут Рокфеллеру.


Пятница, 18 декабря

В Гданьске волнения. Избили, ранили около двадцати человек. Вроде бы арестовали проф. Жидово, ректора Медицинской академии. В Варшаве — Бохенского, Киёвского, Бартошевского, пол-Конгресса польской культуры вывозили в крытых кузовах грузовиков. Как это возможно? Уже не крысы, а пираньи обгрызают эту несчастную Польшу до костей.

В «Поморской» угодливая рубричка «В ускоренном порядке». Будут пугать нас каждый день: какие приговоры и за что выносят в генеральской Польше. Три месяца заключения парнишке из Варшавы, который «проводил акцию расклеивания листовок, призывающих к неповиновению закону». Какому-то другому, из Бендзина, — шесть месяцев за «призывы к забастовке на транспортной базе». Девушка из Варшавы получила три месяца за «распространение издания антисоциалистического содержания». Посреди всего этого — некий Вырва из Нового Томышля, который «вломился в частную квартиру, откуда забрал различные предметы».

Девушка, наверное студентка, наверное умная и сильно чувствующая, рассматривается этой хунтой наравне с бандитом, который грабит квартиры.

На шахте «Вуек» ЗОМО [польский ОМОН] стреляло в шахтеров. Семерых убили.

Плачу над замордованной страной
мое сердце поет траурный гимн

нет больше даже страдания
ибо как говорил Сократ
нам надо перейти эту реку
а тем, что боятся, сказать то же самое
тишина
это верхний этаж отчаянья
боль
которой давно уж не чувствуешь
(Песни войны)


Суббота, 19 декабря

В «Поморской» лицемерная передовица о том, что «этой трагедии можно было избежать. Ну конечно, виновато общество. Потому что «только от позиции общества» зависит, будут ли смягчены «суровые, но необходимые предписания военного положения».

Шантаж бандюги: не дергайся, когда я тебя насилую, а то будет еще больнее.


Не действуют телефоны, и больные умирают, не попав в больницу. «Скорую» можно вызывать только в случаях «угрозы жизни» (а как такой случай должен диагностировать сам больной?) и только в следующем порядке: известить о болезни проходящий военный патруль, патруль сообщит в милицейский участок, откуда сообщение будет передано по радио в «скорую». Газета не сообщает, с какой степенью достоверности, пропутешествовав столько раз из уст в уста, описание болезни попадет к диспетчеру «скорой» и только оттуда (еще одни уста) к врачу. Инфаркт может превратиться в боли в животе, боли в животе — в головную боль, головная боль — в понос и так далее. А врач должен принять решение — ехать или не ехать. Если поедет туда, где нет «угрозы жизни», то будет «привлечен к ответственности». Объявлено также, что «инъекции делаться не будут». То есть — сдыхайте, диабетики, онкологические больные, инфарктники. Сколько уже стариков, сколько инвалидов, которые не могут выйти из дому, сколько людей по деревням, где нет ни «ближайших патрулей», ни милицейских участков, — на совести этой тупой, зажравшейся, самодовольной банды путчистов?

Забежал Я. Нервный, дерганный. У него был обыск на работе. Он опасается, что потом будет и дома. А я ему дал на хранение много литературы. Теперь, конечно, всё это будут выжигать клейменым железом, каждый клочок бумаги сто раз рассматривать на свет. Глаза жжет. Голова трещит. После Я. — наконец Марек М., снова в этой своей слишком длинной куртке, но еще красивей: с повстанческим блеском в глазах. Говорит, вроде с Нового года вуз на два года закроют. Мобилизация? Кто знает. Едва он вышел, сразу следом за ним, — еще хуже. Забегает кузен Тадек.

— Слышал? Будут коллективизировать сельское хозяйство!

Как с этим жить? Как об этом писать? В шуме, суматохе, истерике.

Но и это не конец. Среди дня, серого, как сумерки, влезает в квартиру, вся в слезах, в полуобмороке, Х. со своим свежевенчанным тощим художником, который уже почти ничего не говорит. Она в проволочных очках, от сияния снега почти черных, истинный генерал Пиночет, в юбке, собственноручно связанной на спицах.

— Ото всего этого, — стонет она, — у меня придатки снова враздрызг пошли...

После нее Я.: за книгами, куда он сложил литературу, установил крысоловку. Кто туда рукой полезет, того ждет неприятный сюрприз.

В конце — гвоздь вечера, моя залитая слезами невестка. Брат, который недели за две до всего этого вернулся из-за океана (тоже выбрал направление! мой шурин выбрал разумней: в обратную сторону, за океан), уже несколько часов сидит в милиции. Пришли специально за ним, на работу, с повесткой. У мамы лицо при этом известии заостряется, как на рисунках Гротгера: белое с черным, четкая линия каждой морщинки на лбу и возле рта. Настоящая мать-полька, mater dolorosa. Успокаиваю ее как могу. Михась крутится по ковру, удивляясь, что никто за ним не присматривает, никто его не щучит.


Анджей появляется в девять вечера. Неразговорчивый, напряженный, очень породистый в своем достоинстве и презрении. Пока что он прошел «рутинный допрос», потому что вернулся из Штатов. Но в то же время это было предостережение. Чтобы ни во что не втягивался — пусть знает, что он у них под присмотром.

Радость и облегчение прямо сбивают меня с ног. Боже, наконец-то я знаю, как это переживается! Эти мотивы из патриотических восторгов: когда отца забрали, брата забрали... Так теперь эти припевы — моя жизнь? Замерзаю в постланной в полусне постели. Сон. Сейчас мне приснится розовая яблоня в огороде. А может — Монпарнас, тоже в розовом тумане. Может, Лондон.

Еще только одно предложение из Тацита (книга четвертая): «Тем больше мне хочется смеяться над глупостью тех, кто считает, что благодаря нынешней своей власти сумеют подавить и память будущих веков».


Понедельник, 21 декабря

Перепечатываю в трех экземплярах «Текучее состояние» и «Чешскую...». Уговорил меня Марек М. К счастью, у меня еще есть запас бумаги — плохой, почти папиросной, но все-таки что-то. На покупку бумаги для машинки надо иметь разрешение. Марек говорит, что в случае чего удастся это перекинуть за границу. Как я жалею, что не выпустил это раньше в подполье!

Даже не рассчитывал, что эта механическая работа принесет мне такое успокоение.


Жуткие известия, подлинные или выдуманные, приходят каждый день, раздирают, гнетут. Зима как назло снежная, сибирская, дурные ассоциации. Потому что по этому сказочному пейзажу (почти все дни солнечные) движутся люди с мертвыми глазами. Усталые, плохо одетые, люди, у которых отняли свободу и надежду. Марек, который получил известия из Варшавы, от этой своей Янки, говорит, что в ночь объявления военного положения в заливе красных свиней, т.е. в микрорайоне партийной верхушки в Вилянове, стреляли пробки от шампанского. Кабаны наслаждаются своими девками, их пятачки снова в корытах, и уже никто у них этих отрубей от рыла не отымет.


Несколько минут глядел на детей, бросающихся снежками. Удивляет меня эта нормальность, как с картин Брейгеля. Мир погибает, а тут «рыбак всё плетет свои сети». Мы очередная польская «жопа побитая, или жопа патологическая», как писал Гомбрович. Это будет первое Рождество без ёлки. Люди стоят за ёлками часами — сменяя друг друга, приклеившись очередью в несколько сот человек к кирпичной стене лицея, на спортплощадке которого разместился временный базар. Уже друг с другом не разговаривают. Уже их разделяет — и они это чувствуют — то, что у одного «забрали из дома брата», а у другого — нет. Насколько иначе было несколько дней назад: крики, смех, брань по адресу «крас- ных», с одобрением принимаемая окружающими.


В чем мы растворяемся? В каком-то очередной месиве, в которое по временам погружается история Польши? На шахте «Вуек» вроде бы (говорила «Свободная Европа») было намного больше жертв. Вроде бы несколько сот. Прямо шли бои. Воображение отшатывается от таких картин — предпочитает эту очередь,
этих детей со снежками. Что в Гданьске?! Меня грызет тревога за Анну Ч., за Адика... Боже мой, собирались мы вместе выпить на этот Новый год. Несколько дней назад пришла запоздалая открытка: «Только помни - приезжай!» Все, что было «до войны», — такое теперь далекое, милое. Мороз. Вроде бы много самоубийств. «Скорые» не приезжают к жертвам инфаркта, потому что телефоны то соединяют то нет. Кто там теперь сидит у телефонов? Наверное, какие-то недоученные унтер-офицеры ГБ. Я еще держусь, хотя иду через сугробы с замерзшими на щеках слезами. Вчера наорал на Я., когда тот о чем-то меня спросил. «Плевать я на это хотел, понимаешь? Плевать я на всё это хотел». Ночью снова плакал. Это приносит сон.


Вторник, 22 декабря

Что в Варшаве?! Успела ли Лялька выехать со своим заграничным паспортом? Что у Антека? У Тадека К.? Где они, те, с кем я две недели назад торжественно прощался после приема: «See you next weekend!» Как обычно у Ляльки — море хорошей выпивки. Всё из валютного магазина. «Варшава теперь не пьет, — сообщил он мне шепотом. — Варшава теперь хлещет». И бутылки повысили свои габариты: раньше пили поллитру, а теперь «Першинга», то есть три четверти литра. И, рассказывает Лялька, с варшавских улиц исчезли шубы. Как в сороковом во Львове, когда вошла Совдепия: вернулись смазные сапоги, извозчичьи кожухи. Долгая ночная прогулка с Тадеком К. до его Урсинова: заснеженная Варшава, гражданам еще было дозволено ходить по ночам. Где-то я с ним попрощался: у Центрального вокзала или на углу Нового Света? — доверчивое «До свидания». Он был недоволен, что я не привез ему машинопись «Текучего состояния» и «Чешской...». Он хотел написать о них в «Твурчость» — а я уже, видно, что-то предчувствовал? Боялся больше не увидеть этих машинописей? Он издевательски рассмеялся: «Чрезмерная забота. Если хорошие — уцелеют».


Я теряю уверенность в себе посреди этой зимы в Б. Потому что здесь — пустыня. Что в этой пустыне уцелеет?! Даже хлопья снега, кружащиеся в воздухе, ассоциируются с вулканической пылью, которая медленно засыпала Помпеи.

Кузен Тадек о своем отце, а моем дяде, директоре конфетной фабрики, который успешно прошел партийно-политическую проверку:

— Я с отцом уже общаюсь только отговорками. Он никогда ничего не понимал, на каждый Первомай летел с флагом. И по-прежнему ничего не понимает.

Опухшее, красное лицо деверя моей матери, который, правду говоря, «на коммуняках» так и не разбогател, потому что был «идейным» — довоенный машинист на железной дороге, — когда он не так давно орал:

— Вывезут вас, всех вывезут! — и, обращаясь к Тадеку: — Ты чтоб не смел бастовать!


Эва, моя сестра, в больнице. Но завтра уже выходит. В больницах всё теперь засекречено, медицинские регистраторши бдительно поднимают глаза от историй болезни, если, например, их спросить, сколько сахару в крови. Им нужно время подумать, не засекречены ли случайно эти данные «законами военного положения». Они — пример того, как тоталитаризм, набрав полный рот правильных лозунгов — об «обороне государства», об «анархии», — делает своими первыми жертвами этих бедных девушек. Без пропуска тебе войти не позволят. Сразу «позвонят куда надо», если будешь спорить. Поразительна эта дисциплинированность простого человека перед лицом лозунга, который правильно звучит, а значит, ему надо следовать, пусть даже в это время муж сидит в тюрьме, а сын в подвале печатает «Свободные профсоюзы». Хотя, с другой стороны, это Польша, то есть всё в своей семье, и слово «доктор» чудесным образом вызывает на сжатых от неприязни губах сердечную улыбку. Шлагбаум поднимается, словно его собственноручно открыла Матерь Божья (которой усердно молились сегодня утром эти чудовища).


На почте — вооруженные парни. Один — блондин, усатый, с автоматом, направленным в пол. Он стоял, небрежно прислонясь к стене, за ним виднелась согнутая спина чем-то занятой девушки в кассе. И он — улыбнулся мне! Гром и молния. Ужас! Я быстро отвернулся.


Страшные вести. Эта жуткая Х. говорит, что Мазовецкого нет в живых. Умер от истощения или еще от чего-то. Уснуть, уснуть.


Среда, 23 декабря

Их держат на морозе, иногда в палатках, иногда под чистым небом. «Свободная Европа» говорит, что во Вроцлаве арестованные сидят на стадионе и каждый час их поливают водой. Других держат под Гданьском, в Штутгофе, где лагерное устройство осталось с немецких времен. Так рассказывают — из уст в уста. Вроде бы, всё вроде бы. Мы сидим в середине Европы — как на столпе, ничего неизвестно. Все дальше друг от друга, каждый замкнут в совсем маленьком кружке знакомых, письмо из-за границы — событие. На каждом штамп: ПРОВЕРЕНО ЦЕНЗУРОЙ. Тадек К. написал — и тоже проштамповали. В письме некоторые предложения вырезаны ножничками целиком, другие таинственно — только фрагментами, там, где оказались неблагонадежные слова. Унтер-офицерам ГБ, наверное, выделили на подмогу их жен.


Плакаты со стен посдирали, а где нельзя было содрать (потому что клей ребята использовали хороший), там вырвали вместе со штукатуркой. Некоторые участки Дворцовой облуплены, как после обстрела. Город печальный, лица осовелые, не только как обычно зимой. Я в них вижу месяцы, годы. Что-то у них отобрали, а они всё пробуют это распонять.

Слишком быстро мы жили, поэтому столько народу теперь умирает.


Марек рассказывает об аресте Богдана: мать, парализованная, в постели, смотрит, как его бьют. Потом забирают босиком, в пижаме. Сценарий, какого я не посмел бы написать, — но жизнь смелее, не испугалась ни этой сцены, когда его волочат по лестнице, ни следующей, когда она протягивает вслед ему руки и непослушными от паралича губами лепечет: «Бо-огусь!»

Вечером неожиданность: в дверях появляется Олек, муж коллеги по отделению, с маленькой ёлочкой в руках. Услышал в больнице, что у меня будет Рождество без ёлки, и привез от своих родителей.

— Да как же это так, Сочельник без ёлки, — смеется он в черные усики и кудлатую бороду.


Четверг, Сочельник

Ночное дежурство в клинике, вместе с Йолей, она родом из Семятич, а если еще дальше вглубь — из Литвы. Ее растил дед, зубр возвышенный, непродажный. Интересно, сколько в этих историях — о Вильно, об АК, о советских офицерских женах, надевавших на бал ночные рубашки, вытащенные из польских шкафов, — цветистой фантазии «из вторых рук». Но я слушал с удовольствием — сама Йоля казалась мне сказочной, легендарной в этих повествованиях о горделивом деде с Кресов... Бальзам, лекарство против скуки сегодняшних тем. В пять часов идем поделиться облаткой в дежурку медсестер, которые краснеют, когда я губами касаюсь по очереди их щек. Отделение почти пустое: горстка старушек, которая защитилась от отправки домой — где у них нет никого. Недобрая пустота — хоть и Сочельник. Застеленные койки наводят на мысль об ожидании раненых. Так нам велели: спешно выписывать кого только можно. Теперь ждем. Включаем радио. На волне «Свободной Европы» рождественское послание Папы: слова простые, сильные, о том, чтобы выдержать, пережить. Минутой позже о том же самом на других волнах, лживо, позорно. «Эти жертвы, эта кровь — это и моя трагедия», — заверяет тот, что в темных очках.

В полночь больничная рождественская литургия; красивый мальчик с горящими черными глазами, на каталке, с ногой в гипсе. Принимая причастие, он прикрывает глаза, как будто входит в другое измерение. Поднимает взгляд на меня и, видя, что я за ним наблюдаю, опускает веки. Ксендзуля толстый, седой, и, когда я уже думаю, что вот сейчас он скажет что-то такое, чтобы поддержать наш дух, придать нам полога, он прерывает пение хвалений и, роясь в сутане, кричит служке:

— О, тут у меня ключик, возьмите и откройте ризницу, принесите пару стульев! Чего так стоять и тесниться...


Суббота, Рождество

К Эве приехали свекор со свекровью из Силезии. Ее муж в Канаде, до сих пор не подает признаков жизни. Они почувствовали себя обязанными помочь. После молебна на сказочном заснеженном кладбище Анджей вырыл ямку в подушке снега, покрывающей гроб отца, и воткнул свечку, которую мы обложили еловыми ветками. Странно: когда делаешь такие вещи, то инстинктивно — на уровне трех четвертей длины плиты. Там, где должно быть сердце.

Потом праздничный обед у Эвы, которая живет недалеко от кладбища. Еще когда она постилала скатерть, ссора повисла в воздухе. Сгущалась над головами за супом, наконец взорвалась, когда свекор сказал:

— Склады оружия у них были, у подонков... людей вешать собирались. На дверях квартир рисовали виселицы.

— Гэбуха сама себе рисовала, — говорю я, — чтобы потом пускать такие слухи.

Ссора развивается проторенной дорожкой: сначала Катынь, потом Варшавское восстание, кто кого убивал во время войны, после войны и в каком количестве, наконец — кто голосовал в сорок седьмом три раза «да».

— Да разве ты знаешь, — он приближает ко мне раскрасневшееся лицо, — какое это сокровище — независимость? Сколько поляков немцы поубивали?

— Зато теперь поляков убивают поляки.

Странный человек. В 1940 году он принимал участие — то ли он, то ли его брат — в восстании молодежи в Чорткове, где НКВД расположилось на польских Кресах. Был в АК, когда-то показывал свои аковские награды. Помнит волынскую резню: как убегал через окно в сад в тот момент, когда парни из УПА входили к нему в дверь. Успел схватить какой-то чемоданчик из нескольких приготовленных, потому что собирался бежать утром; и схватил тот, где были одни галстуки. Поэтому мой шурин все годы, что ухаживал за моей сестрой, красовался в невероятных довоенных галстуках Хойнацкого. И тут вдруг — уже в Силезии, куда они переехали после войны, — верная служба партии. Охота с генералами. Большая квартира. «Москвич» и отпуска в Болгарии.

— Мы уезжаем, сегодня же возвращаемся в Гливице, — он выбежал из квартиры, хлопнул дверью. Его жена, заплаканная, пытается всех со всеми помирить.

— Он вернется, подождем. Он так Михася не оставит.


Вечером долгая прогулка с Я. через черный, враждебный город. Мерцают в темноте редкие фонари, снег тает, шлепаем по грязному месиву. По пустой мостовой проезжает бронетранспортер с черной фигурой наверху, которая целится в фигурки прохожих тенью ствола и снопом резкого света. Белый кружок бродит по грязной известке, иногда зацепляясь за проскальзывающий во тьме силуэт, который тогда съеживается как под ударом. Я. меня утешает:

— Не волнуйся, увидишь: ты еще напишешь большую трилогию, заглавия которой сами складываются. «Текучее состояние» — это эйфория молодости, иллюзии ранней герековщины. «Чешская бижутерия» — зрелость, разочарование и боль. Третья часть сама напрашивается: «Военное положение». Увидишь: уедешь отсюда и напишешь.



Гжегож Мусял

Гжегож Мусял (р. 1952) — поэт, прозаик, переводчик американской поэзии. По образованию врач. После августа 1980-го — редактор еженедельника «Солидарности» «Вольне звёнзки» («Свободные профсоюзы»). В 1982 г. был арестован. Его романы («Чешская бижутерия», «В птичнике») иногда считались скандальными, хотя автор себе такой цели не ставил. То же самое и с дневниками, которые поражают прежде всего своей независимостью от литературной биржи и откровенностью. Вышли четыре тома дневников Мусяла. Об «Айовском дневнике» Рышард Капустинский писал, что это «одна из самых важных в нашей литературе книг об Америке», а о «Дневнике без дат» — что это книга «отличная, умная, прекрасно написанная». «Дневник ярузельской войны», отрывок из которого мы публикуем, вышел в 2006 г. в издательстве «Зыск и Ко». Стихи Мусяла (восемь сборников), как и его прозу, характеризует сила описываемого опыта, острый взгляд на действительность и самого себя.