Юзеф
Чапский, перевод Натальи Горбаневской
О НЕМЦАХ
(Приложение к лондонскому изданию книги "На бесчеловечной земле", 19б9)
("Новая Польша", №5, 2007, стр. 22-32)
Когда я заново переживал ту историю, которую описал в послесловии к книге, у
меня перед глазами снова встал германский мир таким, каким я его вижу: германский
мир в глазах поляка.
Не один мой читатель упрекнет меня в том, что я только расширяю пропасть, разделяющую
нас и немцев, напоминая о прошлом, вместо того чтобы вычеркнуть его из памяти.
Но, когда я писал о прошлом, я хотел передать что-то большее, чем правда фактов,
- речь для меня шла об исповедании веры в то, что, не затемняя и не маскируя
прошлое, но переживая эти времена заново, уже из нынешнего отдаления, мы, может
быть, сумеем избавиться от их мрака.
Политика сегодняшнего правительства в Польше, демагогически и прямолинейно антинемецкая,
- это одно; высказывания о Германии эмигрантских политиков и журналистов нередко,
хотя вовсе не всегда, идут по той же линии - со страху, чтобы в глазах людей
на родине не выглядеть менее антинемецкими, чем их страна. Где путь к попыткам
взаимопонимания? Что делать тем, кто, как пишущий эти слова, не принимая участия
ни в какой политической деятельности, не может оказать ни малейшего непосредственного
влияния, но желает изменить атмосферу польско-немецких отношений?
Они могут больше, чем это кажется, благодаря внимательному взгляду, воле к нелакированной
истине, а затем - диалогу доброй воли между человеком и человеком. Людей, жаждущих
такого бескорыстного диалога, возможно, больше, чем мы думаем; с одной стороны,
многие из них этот диалог уже ведут, и со временем это может изменить и политическую
атмосферу. Если же говорить обо мне, то я по отношению к немцам homo quidam:
о наших польско-немецких взаимоотношениях и о самой Германии я знаю не больше,
чем любой рядовой поляк. Но потому-то мои мысли и чувства могут иметь значение,
что их истоки - исходная точка, точка восприятия - типичны
(в известном смысле) для поляка. Поэтому я хочу вернуться к себе и не в статистиках,
цифрах, томах документации (на это я не способен), а в собственной совести,
в ограниченном, но собственном опыте искать путей выхода.
"Как свет свят, немец поляку не брат" - эту поговорку в Польше знает каждый.
Не захват Москвы поляками в XVII веке, но Грюнвальд, удар, нанесенный ордену
крестоносцев, - для каждого поляка центральная дата его истории. Не опричники
Ивана Грозного и даже не армии Суворова, но крестоносцы по-прежнему остаются
для нас воплощением готовности уничтожить польскую нацию.
Прусская мощь - продолжение мощи ордена. А дальше?
"Бейте поляков так, чтобы им жить расхотелось; я вполне сочувствую их положению,
но если мы хотим сами существовать, то не можем поступать иначе, как смести
их с лица земли; волк не виноват, что Бог сотворил его таким, каков он есть,
а ведь мы убиваем волков повсюду, где только можем", - так пишет пруссак Бисмарк,
великий канцлер, своей сестре в 1861 г., а использованное им слово "ausrotten"
(смести с лица земли) знают даже те поляки, что не знают ни слова по-немецки.
А кто у нас - пожалуй, почти никто - знает завещание Гогенцоллернов, дружественное
Польше, или завещание великого электора 1667 г., рекомендующего добрососедские
отношения в Речью Посполитой: "Ибо от их поведения и содержания зависит любое
устойчивое благополучие страны", - или Фридриха-Вильгельма 1721 г., то есть
уже в век разделов: "Хорошо жить в доброй дружбе с Речью Посполитой Польской
и иметь полное доверие"*.
Аргументация некоторых историков (в частности, Бохенского), согласно которой
не может быть и речи об исторической и географической необходимости
польско-немецких антагонизмов, более чем чужда польскому сознанию. Сегодня,
после Гитлера и Гиммлера, старое клише "как свет свят..." для многих поляков,
пожалуй, выглядит аксиомой еще больше, чем прежде.
Свободен ли я от такого клише? Если еще сегодня, двадцать лет спустя после окончания
войны, меня самого поражает инстинктивная враждебность моей реакции - у французов
в основном уже не встречающаяся - на слишком громкие, слишком свободные разговоры
немецких туристов на улице, в вагоне или даже в Лувре, то не потому ли, что
они сразу пробуждают у меня жуткие воспоминания? Как из себя самого вырвать
чувство, которое до боли, до мозга костей оскорбляет меня, когда я ощущаю хоть
тень такого инстинкта у кого-либо из поляков? Несколько раз я это ощущал у евреев.
А кто же, как не я, должен был бы скорее, чем другие, избавиться от таких инстинктивных
эмоций?
Моя мать была австриячка, родившаяся в Судетах. Она первая научила меня любить
Польшу. В возрасте 12 лет на уроке истории она сказала, что хочет выйти замуж
за поляка, потому что это несчастный народ, и так случилось, что за поляка она
и вышла. На дне воспоминаний детства вижу колеблющийся отблеск свечи на клавишах
рояля, когда при матери и вместе с ней мы пели "Боже, Ты, что Польшу...", а
иногда и "Где домов мой" ["Где моя родина"], потому что, родившись в Чехии,
мать чувствовала себя наполовину чешкой. Благодаря ней Шуберт, и Бетховен, и
Шуман стали для нас наряду с Шопеном первым музыкальным открытием.
Немецкий язык я слышал с детства - нас учила ему дома любимая нами старенькая
учительница, австриячка из Линца, которая уже тогда, вопреки взглядам матери,
утверждала, что Австрия и Германия - одно, потому что наша добрая учительница
была страстной приверженкой Alldeutsch.
Мне было семь лет, когда мать умерла. Что же дала она мне из своих австрийских
традиций, кроме света своей любви, ревностного традиционного католичества и
укоренившейся в нас веры, что она была святой и что это нас к чему-то обязывает?
Моя бабка со стороны отца была родом из немецкого дворянства, много веков назад
осевшего в Латвии. Будучи из семьи, которая дала России несколько поколений
выдающихся дипломатов, она была лишена национального сознания. Сама она вышла
замуж за поляка, одна ее сестра - за финна, другая - за русского. Она много
путешествовала по Европе, а ребенком ездила в карете из Петербурга в Неаполь.
До самой смерти испытывая влияние своей любимой и крайне благочестивой воспитательницы-англичанки,
бабушка была глубоко верующей протестанткой.
Всегда с какой-нибудь работой, в кружевном чепце на снежно-белых волосах, любимая
внуками, она была типичной представительницей культуры определенной сферы в
Европе XIX века, где национальные различия едва существовали и выглядели несущественными,
сферы, к которой принадлежала писательница, написавшая знаменитую в то время
книгу "Рассказ одной сестры"**. К тому же слою относились те читатели Стендаля,
к которым он обращался, когда писал "ami lecteur".
Знал ли я женщину, менее склонную к фанатической узости взглядов, более тонкую
и до самой смерти в высшей степени живо интересовавшуюся как событиями всемирного
размаха, так и старинными монетами, которые коллекционировал ее муж, гнездами
птиц в своем парке или молодым прирученным медвежонком, который прогуливался
по этому парку. "Je suis cosmopolite", - говаривала она, но по крови была немкой.
Сколько же причин, чтобы германский мир я воспринимал через фильтр этих, а не
иных воспоминаний.
Моя личная биография, ученье в Петербурге, русские друзья, русская литература,
Толстой и его влияние, потом Достоевский, пережитая там русская революция, участие
в войне 1920 г. против большевистского нашествия, а в последнюю войну лагеря
в России, участие в создававшейся там заново польской армии - все это связало
мою судьбу, в злом и добром, с Россией. Может быть, поэтому я воспринимаю русский
мир не только со стороны польских обид, но в целой его сложной, сотканной из
крайностей, конкретной действительности. Поэтому всякие тотальные суждения о
нем кажутся мне такими неверными и даже вредными.
Германский же мир был для меня по сравнению с русским почти абстракцией, бледной
олеографией.
В 1934 году я провел лето на дальних восточных окраинах тогдашней Польши, на
Гуцульщине, в горах. Во время одного из далеких походов я наткнулся на остатки
окопов первой мировой войны и на маленькое, среди деревьев, вдали от всякого
жилья, немецкое кладбище. Немногочисленные могилы были ухожены, а над входом
высечена надпись: "Sie sind gefallen weil sie ihre Heimat liebten"***.
Этого знака верности своим умершим и памяти о них, этих скромных немецких могил
и лаконической надписи я не забыл. Мне это казалось таким близким тем немецким
традициям, с которыми я соприкоснулся в детстве.
Гитлер тогда еще был для меня далекой сказкой про Кощея, и только в короткие
минуты я сознавал опасность, нависшую над нашей страной, опасность, которую
заглушала эйфория обретенной независимости, мой собственный труд, какой-то глубоко
таящийся, инстинктивный и неразумный оптимизм в отношении судеб Польши.
Пробуждение наступило только в 1939 году. Начало войны, нападение на Польшу,
дальнейший ход событий - всё новые и новые вести о зверствах и готовности стереть
нас с карты мира.
Когда же я стал задумываться над этим глубже, иначе, нежели только с точки зрения
моей страны? Гитлеровцы - преступники; немцы - это гитлеровцы; кто может сегодня
думать об исключениях... Я знал, что придет время, когда надо будет думать о
немцах иначе, всегда знал и чувствовал, что враждебное мышление о каком бы то
ни было народе en bloc нравственно неприемлемо, что это буквально грех.
После войны эта мысль начала меня преследовать, но в немногочисленных встречах
с немцами мне не удалось установить настолько близкие отношения, чтобы прочувствовать
современную Германию изнутри и наново. Германию тех военных и послевоенных лет.
Только рассказы всё большего числа прибывавших на Запад близких мне людей, поляков
и евреев, и выходившие книги о немецких лагерях вносили всё новый свет и придавали
форму тому германскому миру - такому, каким пережили его поляки и евреи во время
войны на родине и в лагерях, - форму невыносимо жестокую, которая тогда явилась
мне так резко, будто я сам прожил эти годы в Польше. И только этот шок заставил
меня задуматься.
В 1950 году я поехал в Берлин; там тогда создавался Конгресс свободы культуры.
Это была моя первая встреча с послевоенной Германией. Берлин был еще полон руин
и калек. Неожиданно для меня после триумфального, великолепного Нью-Йорка, откуда
я возвращался, Берлин произвел на меня вместо враждебного, отталкивающего какое-то
близкое, свойское впечатление. Он напомнил мне Варшаву, я почуял Польшу в двух
шагах. Мир руин, непосредственный контакт с людьми на улице. Тиргартен - несколько
чахлых деревьев (я помнил великолепную довоенную зелень), черный скелет Рейхстага,
равнинные окрестности Берлина среди прекрасных лесов - "наши деревья", сосны
и березы, - скромные, почти варшавские кофейни над озерами, и все время встречи
с немцами, вежливые разговоры с незнакомыми, иногда многословные, но чаще всего
по-человечески непринужденные и дружелюбные, вплоть до той безногой нищенки
на колесиках, которая, побираясь в 11 часов вечера на улице, в проломе сгоревшего
дома, спросила меня, который час, объясняя, что пора уж ей возвращаться домой,
спать.
Насколько она казалась мне близкой и даже не такой трагичной в этом мире калек
и нищеты, выглядывавшей отовсюду, по сравнению с нищенкой-калекой, скрюченной
на площади Рокфеллера, которую я видел в Нью-Йорке несколько недель назад. В
"роскошном" (для тогдашнего Берлина или Варшавы) пальто, в шляпке в розовый
цветочек, она с кривой улыбкой (keep smiling) продавала прохожим карандаши,
которые там ничего не стоят, - чистая видимость, чтобы собирать милостыню.
Берлин сразу после Нью-Йорка, Берлин краха и массовой нищеты, вызывал во мне
простейшую реакцию принадлежности к тому же человечеству, и я понял, что можно
относиться к немцам не только травматически. А ведь и тогда я как поляк встречался
с... сюрпризами. Один немец, боровшийся за объединенную Европу, рассказал мне,
как он ужасно удивился, обнаружив в лагере военнопленных офицеров поляка, который
переводил Данте: "Первый раз я увидел, что есть образованные поляки, не только
кухарки и прачки!" Мои случайные собеседники: кельнеры, рассыльные, носильщики
- иногда начинали говорить со мной по-польски. От немцев они, однако, это инстинктивно
скрывали, не хотели быть "nur Роlen". (Шведская семья моих друзей приютила в
те времена молодого парнишку, сына пастора из Восточного Берлина. Когда его
спросили, видел ли он у себя в городе казни, он подумав ответил, что видел,
как вешали на площади, "aber es waren nur Polen"****.
В 1955 году я поехал в Южную Америку. Пароход заполняли итальянцы, испанцы,
южноамериканцы. Господствовали итальянский и испанский языки. Только через несколько
дней я обнаружил среди пассажиров довольно большую долю немцев.
В самом начале нашего путешествия у меня на глазах разыгралась неприятная сцена.
Симпатичная дама с маленькими детьми разговорилась с пожилой женщиной, которая
после обмена несколькими дружелюбными фразами вдруг сорвалась с места, резко
заявив, что со своей собеседницей не хочет иметь ровно ничего общего. Почему?
Потому что она еврейка, а та госпожа - немка! Помню выражение добродушного лица
немки - изумление, непонимание безвинно испытанной тяжкой обиды. "Что ж такого
я сделала?" Я видел, что она рассказывала о происшествии почти незнакомым людям,
как будто растерявшись, ища ответа и объяснения, словно десять лет спустя после
войны в ее сознании даже не мелькнула мысль, что та женщина, может быть, потеряла
в газовых камерах или гетто всех своих родных.
На этом пароходе я познакомился с профессором Венского университета, который
ехал преподавать в Бразилию. Все свое морское путешествие я провел в разговорах
с ним. Ему я обязан первым контактом с немцем, которому я мог всё сказать и
рассказать. Его реакция никогда не была низкой, мнимой. Я рассказывал
ему многое - помню, в частности, рассказал о судьбе человека, о котором с любовью
и восхищением говорил мне еще в советском лагере в Грязовце один из самых близких
моих лагерных друзей доктор Кон. Сам доктор Кон был студентом-медиком во Львове,
как военный врач и офицер попал в лагерь. Он рассказывал мне о своем учителе,
скромном враче маленького городка Городенка. Ему он был обязан тем, что пошел
учиться на врача. Когда немцы решили ликвидировать городенских евреев, то забрали
несколько сот человек в лес и велели им рыть для себя могилы. Этот врач был
среди смертников. Вдруг немецкий офицер узнал его среди гробокопателей. Врач
до этого оказал ему какие-то услуги - лечил его? Офицер приказал ему выйти из
рядов и вернуться домой, к семье, которая была еще жива. Врач отказался. Он
предпочел остаться и дальше рыть могилы вместе с остальными и потом вместе с
остальными быть расстрелянным на краю этой свежевырытой могилы. Что это значило?
Разве этот жест мог хоть кому-то помочь? Помочь этим евреям, ждущим смерти,
в затерянном местечке Центральной Европы, о существовании которого в Западной
Европе почти никто не знал? Жест бедного еврея мог что-то значить в универсальных,
пророческих "запутанных расчетах", в которых запутался даже Дриё Ла Рошель,
француз, писатель бдительный и совершенно бескорыстный. Обо всем этом я говорил
с профессором С., лежа в шезлонгах на палубе. Он мне ручался - и я ему верю,
- что во время войны ничего или почти ничего не знал. Он был профессором Венского
университета в те времена, когда уничтожали этих евреев в Городенке и повсюду,
когда самых юных поляков - почти детей - из Бухенвальда сделали подручными палачей,
приказав им тащить по деревням и городам Тюрингии виселицу в форме буквы "Т",
на которой можно было повесить с каждой стороны трех человек, когда поляков
вешали за "измену чести" (которая заключалась в том, что они допустили побег
своих товарищей из лагеря и не предали их), когда поляки, евреи, цыгане и многие-многие
другие сотнями погибали прямо под Веной, в Медлинге, забитые дубинками. Он же
был прямо рядом с Веной, этот Медлинг, старый гипсовый карьер, который руками
заключенных со всей Европы был превращен в завод реактивных самолетов "Хейнкель".
Грязь и землю вывозили тачками, люди трудились по колено в воде, завод работал
в три смены. По ступенькам спускались вниз - этот спуск вместе с ожиданием в
очереди, в грязи и снегу, продолжался час. Люди в очереди замерзали в мокром
снегу, умирали главным образом от воспаления легких; каждые несколько дней проводились
штрафные упражнения во дворе, им приказывали падать в грязь и снег, немецкий
цыган железной палкой забивал заключенных за любое неповиновение. Самым частым
наказанием на заводе были 25 ударов резиновой дубинкой. После 15-20 ударов человек
терял сознание, умирал. На глазах моего друга Ярослава Гурского, ныне эмигранта
в далеком Пуэрта-Ордасе в Венесуэле, который мне это рассказывал, забили насмерть
одного еврея, потому что нашли у него в кармане две печеные картошки.
Оттуда, когда приблизился советский фронт, этих людей погнали в Маутхаузен через
австрийские горы. Каждого, кто по дороге сел и уже был не в силах встать, добивали.
Из двух тысяч дошло 600-700. По дороге четыре дня им не давали ни воды, ни еды.
Эта толпа кормилась травами, насекомыми. Население, видя это шествие призраков,
отворачивалось с отвращением, якобы верило, что все эти люди - уголовники, преступники
и дегенераты. А там, в Маутхаузене, тоже не так далеко от Вены, утром, в полдень
и вечером по двести человек отправляли в газовые камеры, пока не закончили постройку
камер, которые убивали по тысяче человек за раз. Пепел людей, которых там сжигали,
продавали австрийским крестьянам на удобрение. И этого удобрения трудолюбивым
крестьянам всё было мало, требовали еще.
В том же Маутхаузене, не следует забывать, первыми, кто погиб,
были австрийцы - противники Гитлера.
Среди сцен и фактов, которые я рассказывал моему собеседнику, было одно событие,
которое могло бы показаться мелким на фоне пережитого в те годы. На меня оно
произвело самое большое впечатление - потому что личное, потому что символическое.
Немецкое наступление в сентябре 1939 года на несколько дней остановилось на
Висле и Нареве, на первоначально установленной пактом Молотова - Риббентропа
советско-германской границе. Самая младшая моя сестра жила тогда в имении родных,
в нескольких десятках километров к востоку. Красная Армия, которая 17 сентября
ударила с востока, уже дошла до повета, где находилось это имение. Перед ней
разносились вести о том, что людей вывозят в глубь России, и о расстрелах -
прежде всего помещиков. Сестра решила бежать под Краков. Чтобы добраться туда,
ей нужно было перейти мост через Нарев в Пултуск, на территорию, уже оккупированную
немецкими войсками. На крестьянской телеге с тремя малыми детьми она доехала
до реки и тут ждала, пропустят ли ее немцы через мост.
Немецкие солдаты в эйфории победы окружили телегу. Один из них, молодой красивый
блондин, опершись о край телеги, на которой она ехала, начал весело расспрашивать:
"Ваш муж, наверно, генерал, все поляки - генералы... Не в армии? Сердечник?
Ну, конечно, поляки больны, боятся воевать, а мы все воюем, вот и побеждаем".
Моя сестра не сомневалась, что от разрешения переехать через мост зависит жизнь
детей и ее собственная. Ждала приговора. Пришел категорический ответ. Никого
через мост с востока на запад пропускать не разрешается.
Среди толпы солдат стоял молодой офицер. Он молчал и упорно смотрел на младшую,
семилетнюю девочку Эльжбету, которая сидела, перепуганная, на коленях у матери,
с глазами, полными слез, и слегка шевелила губами - молилась. Внезапно немец
подошел к телеге. "Я не имею права вас пропустить, - сказал он, - но сделаю
это, если вы мне в чем-то поклянетесь". "Wenn Sie mir etwas schwören". Сестра
прямо высунулась из телеги. "Да разумеется, поклянусь, в чем угодно поклянусь".
Может, у него есть кто-то дорогой ему на той стороне, мелькнуло у нее в голове,
вот и обяжет меня им заняться, помочь.
"Вы должны мне поклясться, - сказал он, продолжая глядеть на девочку, - что
воспитаете своих детей гражданами Третьего Рейха, совершенно верными и преданными".
Сестра, как высунулась, так же инстинктивно отшатнулась.
"Нет, в этом я не поклянусь".
"Zurück!"
Матери с детьми пришлось вернуться туда, откуда она спасалась бегством, - с
чувством, что она приговорена.
Все пошло иначе. Немцы не остановились на Нареве, пошли дальше, большевики,
проведя сутки в доме, который она оставила, отступили за Буг, но этот диалог
двух людей, который кончился приговором матери и трех детей к вероятному уничтожению,
был столкновением двух миров. Сколько раз я рассказывал это разным людям, полякам,
англичанам, евреям, французам, - всем поведение немецкого офицера представлялось
чудовищным и непонятным. Никто из нас не пытался вникнуть в смысл, корень такого
поведения. Ведь этот офицер хотел помочь матери и детям, даже превышая свои
полномочия, и он же их приговорил?
Но мой собеседник на пароходе, который всегда так живо реагировал на мои рассказы
и комментировал их, тут замолк. На следующий день, когда все пассажиры праздновали
переход экватора и Нептун в льняноволосом парике и бумажной короне "крестил"
под взрывы смеха швыряемых в бассейн пассажиров, мой немец лежал, обложившись
книгами, на лежаке, на совершенно пустой палубе. Я лег рядом. Мой приятель заговорил:
"Я долго думал о том, что вы мне вчера рассказали, эта встреча сестры... не
умею реагировать сразу. Видите ли... этот офицер, молодой немец, - я хочу его
перед вами защитить. Он, наверное, был идейный. Он верил в
высшую расу, верил, что не только спасает вашу сестру, но дает
ей что-то, по его понятиям самое ценное".
Теперь замолк я. В первый момент буквально огорченный. Возможен ли контакт с
немцами, если у самых лучших инстинктивная реакция на этот факт так отличается
от нашей!
Тогда я стал ему рассказывать всё, что знаю из непосредственных рассказов очевидцев
о том, как осчастливливали поляков высшей расой, о методах истребления поляков
и евреев.
"Клянусь вам, - повторял мой собеседник, - я ничего о таких делах не знал".
После долгого молчания он прибавил: "Только около 1942 года до меня дошли вести
о евреях, которых убивали немцы, где-то в России, но было сурово запрещено об
этом говорить, и эти вести были глухие и ненадежные". Так говорил С., стараясь
припомнить, чт6 он знал и насколько он виноват, что не знал. "...да-да, помню,
еще в 1938 году сожгли много синагог, разрушили еврейские лавки, этого я не
мог не знать ("Хрустальная ночь"). Молодой парень, поклонник Гитлера, прибежал
тогда к нам, бледный, дрожащий: "Нет, этого я не вынесу, - говорил он, - нам
приказали переодеться в штатское, изображать возмущенную толпу, жечь и разрушать.
Ухожу из партии!""
"Людей тогда еще не убивали, - прибавил С., стараясь уменьшить ужас фактов.
- Через несколько дней тот же парень примчался ко мне обрадованный: "Это всё
было, видимо, только по приказу низших властей, шло от дурных подчиненных, это
было недоразумение, сегодня пришел приказ сверху, чтобы такую практику прекратить,
значит, там, наверху, - против этого, Гитлер этого не одобряет", - говорил он
мне с облегчением. И остался в партии".
Я слушаю моего профессора с трудом. Поклонник расовых теорий? Благородный?
Но мне вспомнился 1936 год на пляже в Сопоте. Было там тогда полно экскурсий
спортивной, вежливой и в массе весьма нордической молодежи из Гитлерюгенда.
Запомнилась мне одна сценка: 15-16-летний мальчишка в гимнастерке ведет мальчика,
может шести-восьмилетнего, почти с материнской нежностью и вниманием. Видимо,
он готовил его к какому-то вступительному экзамену в организацию, излагал ему,
как сейчас помню, все ранги морского флота. Малыш слушал сосредоточенно - видно,
старший взял на себя роль репетитора. Идеальная картинка. Если не те же самые,
то такие же несколькими годами позже били евреев, выгоняли поляков из жилых
районов, пинали ногами на варшавских улицах трупы расстрелянных бойцов. И эти
последние воспоминания, думал я, не должны во мне изгладить ту невинную сцену.
Она тоже была.
"Пускаются в путь добровольцами ради самопожертвования, чтобы погибнуть в рядах
наемников на войне, отягощенной жестокостью", - писала Симона Вайль в 1938 году
Бернаносу в связи с гражданской войной в Испании.
Мой немец на пароходе рассказывал мне об этой молодежи: о ее ИДЕАЛИЗМЕ, о ее
вере в Гитлера, воплощение родины, обижаемой недобрыми соседями. Не забуду,
что благодаря ему ее другое лицо, Гитлером униженное и отравленное, я начал
ощущать.
У меня это связывается с огорчением молодой немки, с которой еврейка из Израиля
внезапно прервала разговор, ибо эта немка, вероятно, чувствовала себя ни в чем
не виновной - не только она индивидуально, но как немка, всегда верная, всегда
послушная, мистически послушная власти. Сама она, может быть, потеряла на фронте
или при бомбардировках самых ей дорогих людей mit stolzen Trauer, может, даже
вспоминала еще свои взлеты и порывы любви к фюреру. Это соединялось у нее с
памятью о героизме ближних, страданием своего народа и ни на мгновение не ассоциировалось
с адом лагерей и терзаниями, причиненными ее народом. Может быть, она в них
даже не верила.
Сколько раз, глядя на этом пароходе на немцев, а прежде всего на симпатичных,
крайне любезных, крайне немецких женщин, которые на прощанье вписывали друг
другу в альбомы сентиментальные стишки и рассказывали, как в еще разрушенных
бомбами городах и квартирах умели поставить мужу букет цветов на обеденный стол,
как слушали в подвалах квартеты классической музыки, - тем сильней в моем воображении
возникали бесчеловечные сцены тупой немецкой жестокости, патологического садизма,
в ушах звучали слова губернатора Франка, произнесенные на заседании правительства
зимой 1941 года: "Сострадание мы должны принципиально сохранить только к немецкому
народу, а кроме того - ни к кому".
Еще в 1939 году, сразу после сентябрьской кампании, 17-летний сын известного
польского дипломата вернулся в свой оставленный дом в Келецком воеводстве, собираясь
там поселиться. Имение было занято баварцами, людьми спокойными, симпатичными,
из Ландштурма. Его приняли любезно, в праве поселиться отказали, однако позволили
навестить родной дом. Каково же, однако, было его удивление, когда он обнаружил,
что в просторных погребах было собрано еврейское население соседнего местечка.
Он знал среди них многих; согнанные туда, они отчаянно молили о помощи, просили
дать стакан воды, еду. Их почти не кормили, жили они под полом, по которому
прохаживались симпатичные баварцы. Эти солдаты Ландштурма были католики, на
мессе давали деньги на разные благотворительные цели, подходили к причастию,
как рассказал ему ксендз из соседнего костела. Они "не слышали" воплей и стонов
приговоренной к уничтожению, голодной еврейской массы.
Как понять, как уразуметь это соединение порядочности, Gemütlichkeit, и равнодушия,
приятия? Внутренняя цензура? Сознательная дисциплина НЕдопущения ассоциаций,
которая в конце концов привела к неспособности ассоциировать?
В одном женском лагере, когда его занимали союзники, был найден брошенный альбом;
женщины-заключенные не верили своим глазам: на старательно вклеенных фотографиях
они видели трогательные сцены. Они опознали там самую жестокую надзирательшу
в семейном кругу, со своей старенькой мамочкой, с ребенком на коленях и блаженной
материнской улыбкой на лице. Та же самая женщина в лагере не расставалась со
шпицрутеном, била до крови, иногда без всякого повода, подчиненных ей женщин,
измывалась над ними.
"Широк человек, слишком даже широк, - говорил Достоевский, - я бы сузил".
Сколько людей, вышедших из лагерей, рассказывали мне подобные сцены, где их
собственные палачи, едва оказавшись по ту сторону колючей проволоки, меняли
лицо, движения, ласкали детишек, гладили кошечек. Те же самые, что за минуту
до этого буквально замучивали насмерть людей, разбивали черепа детям, хватая
их за ноги и ударяя об стену. Удивительно ли, что, глядя на немок на пароходе,
благородных, поэтичных, я был одолеваем воспоминаниями других сцен, рассказов
и прямыми подозрениями, жестоко обидными?
Боровский, польский писатель, который пережил ад, буквально ад в немецких лагерях,
а выйдя из них, стал страстным, активным, тотальным коммунистом, видя тоща в
коммунизме единственный противовес этим немецким безумствам (в конце концов
и в коммунизме он, должно быть, открыл те же приманки, обманы и те же обиды,
наносимые человеку, и покончил с собой, открыв газовый кран у себя на кухне),
- Боровский описал в книге, в голом отчете о том, что он пережил в лагере, сцену,
которую он видел. Когда с очередного этапа вытаскивали полуживых людей из битком
набитых вагонов, чтобы, по дороге раздевая и избивая их, вести на смерть, молодая
еврейка вырвала револьвер у эсэсовца, постоянной задачей которого было гнать
этих людей в газовые камеры, и из этого револьвера выстрелила ему в живот. Эсэсовец
лежал, царапая ногтями землю, и восклицал: "Gott, was hah ich getan, um so wu
leiden"*****.
Как будет читать эти слова немец? Я же знаю, что не раз, а тысячу раз на землях,
заново занятых Польшей и очищенных от немцев, поляки совершали акты мести -
преступления, грабежи и убийства невинных. Тот же немец, глядя на меня, вспоминал,
быть может, эти сцены, а ведь "кто первый начал" теряется в веках прошлого.
Но для меня в настоящий момент дело не в жестокости, потенциальные залежи которой
таит в себе если не каждый человек, то, наверное, каждый народ, - меня поражает
способность соединять чувства, взаимно исключающие друг друга, эта двойная жизнь
и это удивительное ощущение невиновности. Уж не специфически ли немецкая это
черта? Гитлер сознательно развивал ее в нации и довел до окончательных последствий,
разлагая своими нежданными решениями, строя бесчисленные, непроницаемые перегородки,
которые расслоили все население на менее, более и во- все не посвященных в формы
и методы борьбы. Гласил же приказ Гитлера, что никто не имеет права знать больше,
чем обязан знать, - dass niemand mehr erfahren durfte als er musste.
Под влиянием С., его описаний и рассказов, я начал сам себя анализировать. Где
граница между тем, что немцы несут от Гитлера как груз ответственности, и тем,
что нес и несет каждый из нас. Несет, потому что был, потому что остался сухим,
по нехватке воображения, из выгоды, из-за легкого аргумента "это не мое дело".
Тысячи и тысячи поляков, попющенных своим собственным несчастьем, равнодушно
смотрели на массовое уничтожение евреев в Польше, а были и такие, которые этому
радовались. "Гитлер, ну да, воплощение зла, но единственное, что он хорошего
сделал, чего мы бы сделать не сумели, - так это избавил Польшу от евреев". Такие
слова доводилось слышать многим. Сегодня мы знаем, что в польских тюрьмах в
межвоенный период - период независимости - били и пытали коммунистов в Луцке
(упоминание об этих пытках мы находим в совершенно достоверной книге Вейсберга-Цыбульского
"Великая чистка"). Мы знаем, что любимым методом польской полиции было отбивать
почки резиновыми дубинками, так же как венгерской - загонять стальные перья
под ногти. Помню, в те годы я вступился на самых верхах за коммуниста, сидевшего
в Луцке. Через несколько месяцев я получил вежливый ответ, на хорошей бумаге,
что вопрос изучается. Не дает ли мне это возможности понять, чем была тайна
немецких лагерей, истребления евреев или планов полного уничтожения поляков?
Кстати, у немцев, должно быть, работало не только слепое повиновение
приказам Гитлера, было также подсознательное желание не знать,
ибо это требовало нравственного, независимого отклика.
"Клянусь вам, я об этом не знал" - я еще слышу голос С. Сколько таких голосов
все мы слышали?
А мы? Как это было у нас до 1939-го в годы правления Гитлера в Германии? Брестский
процесс, Береза-Картузская, по счастью единственный в Польше лагерь до 1939
года, куда отправляли украинских и крайних польских националистов, евреев, коммунистов
и спекулянтов. Жестоко проводившееся усмирение украинцев. И об этом все мы знали
- не было заговора молчания, и были голоса протеста, в том числе большой писательницы
Марии Домбровской. Но выходила ли тогда моя собственная реакция за рамки либерального
возмущения, которое вдобавок ничем мне не грозило, потому что Гитлера у нас
не было?
Со времени моих долгих разговоров с немецким приятелем на пароходе вопрос немецкой
ответственности вовсе не перестал для меня существовать, но стал не таким простым,
не таким исключительным. Он стал проблемой всеобщей, выходящей далеко за рамки
Германии. Сегодня я уже не могу думать о немцах отдельно. В другой форме, с
другой идеологией, приспособленной к другой стране, - разве не молю бы подобное
безумие охватить любую страну?
Инстинктивное презрение стольких поляков ко всем своим соседям и особенно к
евреям вытекало из подобного чувства своего превосходства, даже миссии. Разве
Польша была неспособна поддаться - как Германия - массовому психозу, вызванному
там Гитлером? Может быть, ей не позволил бы этого анархический компонент, столь
чуждый немецкой психике, который не допустил бы подчинения человека целиком
- добровольного, по собственному решению, подчинения не только поступков, но
и мыслей, потому что в таком случае не мысль обтачивает человека, а прямолинейная
воля людей обтачивает мысль, и тогда не остается ни клочка мозговой извилины
на вольную мысль.
Я отнюдь не собираюсь ставить польские вины наравне с явлением, пожалуй, единственным
в истории, - с гитлеризмом. Есть разница между польскими винами и той пирамидой
преступлений против человека, которая могла быть воздвигнута только в результате
активной, систематической, до мельчайших деталей разработанной, идущей сверху
концепции, в результате систематического активного согласия нации, безжалостного,
слепого повиновения, труда миллионов людей, звеньев этого точного механизма.
Ни одна страна не породила столько сотен инженеров, химиков, ученых, врачей,
которые планировали печи крематориев, фабрики мыла из человеческого жира, которые
тысячам людей делали смертельные инъекции фенола, проводили медицинские опыты
на военнопленных, результатом которых было увечье или смерть, ни одна страна
не породила таких армий машинисток, чертежниц, которые старательно писали и
перепечатывали на машинках химические формулы, умерщвлявшие с возможно большей
скоростью тысячи людей, или рисовали под руководством видных ученых и архитекторов
планы зданий, способных вместить как можно большее число существ, которые следовало
уничтожить экономно и в кратчайшие сроки.
Магия, которой обладал Гитлер, гениальная интуиция в том, как и чем он мог играть
на человеческой психике, - все это не было каким-то происшествием, выраставшим
из ничего, но имело свою немецкую генеалогию, идущую из глубины веков. Гейне
писал о старых каменных идолах, которые "восстанут из давно позабытых руин и
разрушат готические соборы".
Какими надо было быть людьми, чтобы не поддаться этому массовому гипнозу нации,
вступить с ним в борьбу и вести ее годами, до самой смерти. Не будет слишком
громким словом назвать неустрашимую мысль и неустрашимую волю этих людей величием.
Группа моих друзей-федералистов пригласила меня в 50-е годы на частную проекцию
кинофильма. Этот фильм был снят для Гитлера и по его приказу на суде в Берлине
над участниками июльского покушения [1944 г.], где прокурором был Фрайслер.
Эту ленту обнаружили в берлинских развалинах (насколько я знаю, потом она попала
в число других документальных фильмов, показывавшихся по всему миру). Среди
подсудимых были, как я припоминаю, фон Кассель, посол Третьего Рейха в Риме,
фон Шуленбург, посол в Москве, и целый ряд других высших чиновников и генералов.
Среди всех этих людей, частично известных мне по именам и по своей деятельности,
всех этих победоносных, орденоносных, которые там стояли в грязных рубашках,
поддерживая руками мятые брюки без подтяжек и пуговиц, был один человек, имени
которого я никогда не слышал и о роли которого в покушении на Гитлер не имел
никакого понятия. Это был граф Ульрих Вильгельм Шверин фон Шваненфельд, пруссак
из Померании. Человек сравнительно еще молодой, с очень спокойным, сосредоточенным,
почти отсутствующим лицом. Когда на экране пришла очередь судить Шверина, прокурор
Фрайслер начал его с места в карьер унижать, непрестанно, чудовищно кричать,
осыпать ругательствами. Я глядел только на это сосредоточенное и далекое лицо,
на которое падал град брани: "Schweinenhund, Schweinenhund". Было мгновение,
на которое прокурор умолк, чтобы сглотнуть слюну, и тогда мы услышали голос
Шверина, спокойный, как бы обращенный к себе:
- Ich habe zu viel Mord in Polen gesehen (Слишком много убийств видел я в Польше).
- Mord? Mord? Das nennen Sie Mord? - залаял, завыл прокурор.
И ничего больше. Но это лицо Шверина и это одно короткое сказанное им предложение
сказали мне больше, чем все, что я знал о немцах. Шверин был в тот же день расстрелян.
До сего дня я сохранил ощущение, что не только присутствовал при смертном приговоре
невинному, но что мое отношение к немцам с то момента изменилось.
Одиночество личности среди враждебной толпы - более того, обретенное достоинство.
Значит, человек существует.
Только много лет спустя я узнал, какую роль сыграл Шверин. Еще в 1923 году в
Мюнхене он видел угрозу нацизма и боролся с ним. В 1932 году открыто выступал
против Гитлера перед президентскими выборами. В 1935-м, когда один его друг
вернулся из Африки в Германию, он застал уже целую организацию Сопротивления,
созданную Шверином и его друзьями. В 1938 году они собрались в Мекленбурге,
у него дома, - у них уже были разработаны планы свергнуть Гитлера. Однако визит
Чемберлена в Германию нанес удар по их замыслу. 20 июля 1944 года Шверин находился
в кабинете Штауффенберга, откуда его вывели в наручниках на смерть. Тогда он
сказал: "Единственное, что мы можем сделать теперь для нашего дела, - это умереть".
В 1956-1957 гг. Аннедоре Лебер выпустила две книги - 138 сухих отчетов о жизни
людей, павших в борьбе с Гитлером. Каждая биография снабжена фотографией. Это
давным образом полицейские снимки или фото из зала суда. На каждого человека
доброй воли эти две книги, эти биографии и эти лица действуют сильней, чем самые
жуткие цифры или теоретические рассуждения.
Граф Клаус Шенк фон Штауффенберг, совершивший покушение 20 июля 1944 года, -
профиль как с римской медали. Если бы покушение удалось - я думаю, как свойственно
поляку, - вероятно, не было бы Варшавы [Варшавского восстания]. Этот человек,
которого один немецкий генерал оценивал как единственного гениального штабного
офицера, этот немец своей эпохи, решаясь совершить покушение, сказал: "Перед
Богом и нашей совестью, то, что я задумал, должно произойти, ибо этот человек
- само зло". 20 июля он был застрелен.
Перелистываю обе книги: портреты и биографии.
Юлиус Лебер, один из рабочих вождей Северной Германии, социал-демократ, в планах
заговорщиков намеченный на пост министра внутренних дел новой Германии. Уже
в 1933 году он был арестован. Снова арестован в июле 1944-го, приговорен к смертной
казни. Перед приведением приговора в исполнение 6 января 1945 года он передал
своим друзьям: "Ради такого хорошего, такого справедливого дела цена собственной
жизни - достойная ставка. Мы сделали то, что было в наших силах. Не наша вина,
что все повернулось так, а не иначе".
Вильгельм Китцельман, из крестьянской семьи в Тюрингии, двадцати с чем-то лет,
говорит своим товарищам на фронте: "Если этим преступникам предстоит победить,
я предпочитаю не жить". Посаженный в крепость в Орле, приговоренный к смертной
казни за "подрыв оборонной силы армии". Ходатайство о помиловании отвергнуто.
В той же крепости, на высоком берегу Оки, приговор приведен в исполнение в 1942
году.
22-летняя Зофья Шолль с братом Гансом, приговоренная к смертной казни в феврале
1943 года за принадлежность к "Белой Розе", тайному кружку Сопротивления, целью
которого было "воскресить тяжелораненый дух Германию".
Йозеф Вирмер - ему заговорщики 20 июля предназначали министерство юстиции, восстановление
правосудия. Слыша речь Гитлера по радио, он уже в 1933 году сказал: "Я буду
врагом этого человека". В берлинском зале суда 8 сентября 1944 года стоит огромный,
широкоплечий, сосредоточенный человек и спокойно смотрит на Фрайслера: "Если
я буду висеть, господин прокурор, не я буду бояться, а вы!" Смертный приговор
приведен в исполнение в тот же день.
Автор этой книги признаётся, как трудно ей было выбрать эти 138 имен из многих,
которых по недостатку места описать она не могла; те, что тут названы, по словам
А. Лебер, - малая частица немецких жертв войны.
Давид Руссе, освенцимский заключенный, утверждает, что в январе 1943 года была
послана в дезинфекцию тысяча мундиров с тысячи немецких офицеров, за двое суток
до этого отправленных в газовые камеры.
Э. Когон, автор фундаментальной немецкой монографии о лагерях, который сам просидел
в них семь лет, пишет, что после июльского покушения погибли свыше пяти тысяч
людей из всех социальных слоев. При том, что выдача государственной тайны каралась
смертью, эти выкраденные цифры, должно быть, означают лишь ничтожную долю жертв
бунта. Знают ли их число сами немцы сегодня, двадцать лет спустя после войны?
На процессе, о котором я упоминал, прокуратор Фрайслер громогласно заявил осужденному
графу Гельмуту Джеймсу фон Мольтке: "Господин граф, у нас, национал-социалистов,
только одно общее с христианством: мы требуем всего человека".
Борьба с нацизмом тоже требовала всего человека. Не только Вотан и Тор создали
русло немецкого сознания и подсознания.
Шарль Дю Бос писал за много лет до Катастрофы: "У меня такое впечатление, что
если бы даже всё оставило человека, музыка Баха оставалась бы всегда; если бы
миру предстояло быть сметенным великим катаклизмом, мы не можем себе даже представить,
чтобы и музыка Баха была унесена катаклизмом".
Бах в Германии был и остается не только пищей элиты, но и хлебом насущным бесчисленных
масс, его слушали люди, пораженные апокалипсисом бомбардируемых городов, трупов
и руин, и он возвращал их к жизни.
И внезапно, когда я гляжу на фотографии в двух книгах Аннедоре Лебер - на лица
казненных Гитлером, думаю о миллионах немецких жертв, меня поражает очевидность:
малодушен каждый из нас, кто гитлеризм отождествляет с Германией, со всей Германией.
Юзеф Чапский (1896-1993) - выдающийся художник,
писатель, публицист, один из создателей парижской "Культуры". Известен прежде
всего как автор книги "На бесчеловечной земле", где он рассказывает о пережитом
в советских лагерях - в Старобельске, Павлищевом Бору и Грязовце (1939-1941),
- а затем о порученных ему - как начальнику бюро опеки формировавшейся в СССР
польской армии (т.н. андерсовской) - поисках пропавших без вести товарищей по
неволе (тех, чьи тела были обнаружены сначала в Катыни, а уже в 90-е - в Медном
и Харькове). Книга возникала постепенно: сначала Папский написал "Старобельские
воспоминания" (1944), затем уже собственно "На бесчеловечной земле" (1949).
В позднейших изданиях автор объединял обе книги. В 1969 добавил еще главу "Борьба",
в которую входит раздел "О немцах". Несомненно он был ответом на антинемецкую
риторику тогдашних властей ПНР, в особенности первого секретаря ЦК ПОРП Владислава
Гомулки.
* Вышеприведенные цитаты я заимствовал из книги Адольфа Бохенского "Между Германией
и Россией" (Варшава, "Политика", 1937). [У Чапского цитаты в тексте приведены
по-немецки, а польский перевод дан в сносках. - Пер.]
** Эта книга, автором которой была Полина Кравен, урожденная Ла Ферроньер, как
мало какая другая передает ауру этого интернационала.
*** "Они пали, ибо любили родину".
**** "...но это были всего лишь поляки".
***** "Боже, что я сделал, чтобы так страдать".