Наталья Горбаневская

PRAWDA OCZY KOLE*
После премьеры художественного кинофильма Анджея Вайды «Катынь»


(«Новая Польша», 2001, №10(90), стр. 68-69)


Кто расскажет, кто поверит
В горы трупов по утрам...
Велимир Хлебников, 1921



Чем эти «горы трупов» отличаются от тех, что были зарыты близ каждой советской областной тюрьмы? Лишь тем, что они были раскрыты и предъявлены миру в 1943 году, а потому на десятки лет стали предметом не глухого молчания, а глухой лжи. О лжи прежде всего — этот фильм. И о памяти.

Жены, мать, сестра — ждут (но не дождутся) своих живых, помнят своих погибших. В этих нескольких женщинах как бы сосредоточилась вся национальная память поляков о злодеянии. Глазами одной из них, жены расстрелянного в Катыни генерала, мы дважды видим «горы трупов». Сначала немецкую хронику, которую ей показывают немцы, желая, чтобы она выступила по радио, — выступить отказалась. Потом на площади освобожденного Кракова, в толпе, она смотрит советскую хронику, которая должна заставить поляков поверить, что это было преступление гитлеровцев, — поверить отказалась. И только в финале Вайда показывает нам расстрел и катынские рвы средствами художественного кино. И вот тут, как нигде на протяжении фильма, думаешь о наших погибших — замученных на следствии, померших в лагерях от голода и болезней, загазованных, как тамбовские крестьянские повстанцы (и об этом успел написать Хлебников), наконец, расстрелянных. Захороненных повсюду, в том числе и в этом же Катынсюм лесу, еще до поляков. И не забудем, что массовые расстрелы начались не в 37-м и не в 37-м кончились, тогда они лишь достигли своего пика.

В прошлом году я впервые побывала в Медном, где на одном мемориальном кладбище лежат шесть с лишним тысяч поляков из лагеря в Осташкове, расстрелянных в подвалах Калининсюй областной тюрьмы весной 1940-го, и около пяти тысяч советских граждан (необязательно русских — там, например, много карелов: в Тверской губернии издавна были карельские деревни), расстрелянных там же в 1937-1938-м. Молодая сотрудница музея рассказала нам, как расстреливали советских граждан, в частности упомянула, что стреляли (в затылок — это теперь каждому известно) из немецких пистолетов «Вальтер». — Из «Вальтеров»? В тридцать седьмом? — удивилась я, помня, что вальтеровские пули в черепах катынских убиенных по сей день служат некоторым, чтобы доказывать, что осуществление катынского убийства руками НКВД — «геббельсовская пропаганда». — Да, — ответила девушка, — расстреливали по двести человек в ночь, и советское оружие не выдерживало.

Оружие — не выдерживало. Как же нам, живым, всё это выдержать? Как было это выдержать — не говорю даже: польским офицерам на краю катанских рвов, в подвалах Калинина и Харькова, — но тем, кто их ждал, кто оставался верен им и их памяти?

Не всякий выдерживал.

Две сестры Поручика-Пилота, Агнешка (Магдалена Телецкая), вернувшаяся в Краков после участия в Варшавском восстании, и Ирена (Агнешка Глинская), директор школы в «новой Польше». Антигона и Исмена. Антигона похоронить Ореста не может, но решает поставить ему надгробную (без гроба) плиту с надписью: «...погиб в Катыни в 1940». Ее сестра хочет спасти в текущей жизни то, что можно, твердо уверенная, что «свободной Польши никогда не будет». Польские гэбэшники («убэки») арестуют Агнешку прямо на кладбище. Плита разбита — трещина не дает увидеть ни место гибели, ни дату.

Дата — вот что больше всего пугало и разъяряло коммунистические власти той, несвободной Польши. Они бы и согласились на один-другой памятничек «жертвам немецко-фашистских оккупантов» и с датой «1941» — такой долго стоял в Катынском лесу. Когда памятники (камни или кресты) с правильной датой появлялись на польских кладбищах (один был даже поставлен открыто — в период легальной «Солидарности»), их под покровом ночи разбивали или увозили.

Жена Профессора (Майя Коморовская) получает из немецкого концлагеря урну с прахом мужа (по сравнению с нашими, гуманисты. Правда, тут и вспоминаешь: «...мы попали в лапы гуманистов». Что тот «гуманизм», что этот), но продолжает надеяться, что сын Анджей жив: невозможно же потерять обоих. Его нет в оглашенных немцами списках. Но вот возвращается — с востока, с марионеточной польской армией, — его друг, Ежи, тот, что в списках был: он отдал Анджею связанный ему матерью свитер с его именем — так оно попало в списки. Оказывается, можно потерять и мужа, и сына. Одного забрало гестапо, другого расстреляло НКВД.

Страшный, очевидный, но многих до сих пор смущающий параллелизм двух тоталитарных режимов появляется в картине с первой сцены — на мосту. 17 октября 1939. Толпа беженцев движется на восток. И внезапно оголтелый крик: «Возвращайтесь!» — с той стороны тоже начинают притекать беженцы, спасающиеся от восточного союзника Третьего Рейха. Немецкие офицеры дружески беседуют с красноармейскими командирами, наблюдают за погрузкой пленных, которых повезут на восток. Да и пропаганда — коммунистическая и национал-социалистическая — весьма похожа, даже если в случае Катыни «геббельсовская пропаганда» в своих целях использовала несомненную трагическую правду.

С Анджеем Вайдой и друзьями из «Мемориала» мы долго говорили о том, как «Катынь» будет воспринята в России. Нечего и говорить, что все мы жаждем, чтобы выход фильма на российские экраны состоялся. Но Арсений Рогинский, например, считает, что ряд моментов российскому зрителю не будет понятен: та же урна с прахом, та же дружеская беседа немецких и советских офицеров (неужели в России никто не видел фотографий совместного немецко-советского парада после окончательного разгрома Польши двумя союзниками? А это посильнее частной беседы), или почему никто не радуется, когда Ежи возвращается живой, хоть и в мундире коммунистической армии, и никто ему не доверяет. Я пересказала этот разговор Адаму Поморскому — он возразил: «Русские любознательны, они до всего доищутся». В самом деле, в эпоху все еще действующего Гутенберга и не устающего действовать послегутенберговсяого Интернета правду обнаружить нетрудно — надо только захотеть.

Позволю себе закончить стишком, который я написала, вернувшись из Варшавы в Париж.


Анджею Вайде

Божьи мельницы мелют медленно,
а все-таки смелют.
Всё, что было в муки смелено,
всё посмеют

перемесить в это тесто памяти,
которое всходит
над горизонтом, и наши пажити
правду уродят.


*Не перевожу, каждый поймет.